Борису Рыжему, екатеринбургскому поэту, последнему лауреату премии «Антибукер», исполнилось бы в этом году тридцать лет. Но не исполнится. Одна книжка при жизни («И все такое…», СПб, 2000), одна — посмертная («На холодном ветру», СПб, 2001): обе в «Пушкинском фонде», обе под редакцией Геннадия Комарова.
Теперь он же подготовил чуть ли не полное собрание стихотворений Бориса Рыжего. Возможно, там будет несколько предисловий, в том числе и мое: вот этот самый текст.
Определим поэзию как речь, похожую на свой предмет. Предположим, что предмет поэзии лирической — жизнь так называемой души в данную, в эту самую, осознаваемую вот этим стихотворным текстом, секунду.
Жизнь души (т.н.), говорю, — то есть чувство (или знание) о двух реальностях: о так называемом «мне» и обо Всем Остальном. Что они точно существуют; что существуют только они; существуют как две тяжести на сердце, которых не избыть, если не уравновесить; или как два чрезвычайно сильных сигнала; или как два текста, оба неразборчивые, — но дополнив друг друга или, скажем, войдя друг в дружку, — например, если поймать их общую волну или, там, частоту, — они окажутся третьим текстом — совершенно новым, исключительно важным — искомым текстом сочиняемого стихотворения. Которое затем и сочиняется, чтобы уловить эту волну (или частоту): ведь это все равно что увидеть смысл Целого, смысл вообще всего.
А верней — услышать. Потому что и приемник, и передатчик находятся в человеческой гортани, больше нигде. Потому что сходство речи с жизнью души (т.н.), как и связь между «мной» и Всем Остальным, передается лишь модуляциями голоса. То есть — это интонационное сходство. И эта связь — тоже интонационная. Поэт работает, как мельница интонаций. Ветряная, конечно.
Интонацию нельзя выдумать — по определению: как невозможно сварить снег. Нельзя и в природе подслушать: пространство и время способны в лучшем случае на ритм. Но столкновение двух вышесказанных реальностей: «моего» сознания со Всем Остальным — дает поэту нескончаемую череду немых сцен, мучительно щекочущих голосовые связки, прямо до слез. И смыслом этих сцен стеснена гортань. И поэту физически необходимо пробить такие ходы в своем мозгу, так переоборудовать пресловутую вторую сигнальную систему, чтобы смысл (или рок) событий, перейдя в звук, освободил ему дыхание.
(Когда что-то такое наступает — называется вдохновением. И случается не только со стихотворцами. Ведь проза, если настоящая, тоже работает на интонацию — на генеральную интонацию личного ума.)
Все, что не ведет к этому предчувствию звуковой разгадки, — поэту безразлично, а чаще — ненавистно: как безжалостная помеха, вроде глушилки в эфире. Иероглиф, как и его звуковое подобие, обязан стремиться в другое измерение; хотя бы подать намек, пусть иллюзорный; а что не может быть передано музыкой хоть отчасти неземной, — громоздится вокруг поэта, как пошлость. (Мы ведь не о житейских интонациях толкуем, верно?) Пошлость бывает (или кажется в пределах участи такого-то), как туман, огромной и густой; если батарейки сели, луч может в ней потеряться.
Потому что интонация стихов должна быть правдивой — и красивой — и похожей на автора. Значит, стихи удаются, только когда поэт чувствует (знает), что он прав. Что совесть чиста. Ему надо любить себя — или хотя бы жалеть. В противном случае не пишется. Иному — и не живется.
Ну, вот: я почти все, что умел, рассказал о несчастном поэте из Екатеринбурга — Борисе Рыжем (1973 — 2000). Вы сами увидите, как настойчиво учился он собственной речи; как научился — но в диапазоне одной-единственной темы; как эта тема задушила его, точней — удавила, — полагаю, из ревности.
Обратите внимание на облака в его стихах (обычно синие), заодно и на листву: им присвоен глагол «лететь»; когда они летят (обозначая, стало быть, ветер), — это предвещает слезы и мысль о смерти, а также вероятность немыслимой музыки. Облака врываются в стихи, примерно как бабочки — в судьбу персонажей Набокова.
Борис Рыжий, по-видимому, напоминал кое-кого из этих самых персонажей. Думаю — понимал это. Даже пытался обыграть некий мотив: как взрослые, оглушая циничным смехом, ослепляя нестерпимым прожектором, прерывают детскую любовь.
Но мотив — это всего лишь литература. От страданий любовных Рыжий — по крайней мере, в стихах — оставался (ср. «Защиту Лужина») странно свободен. А вот что в какой-то момент жизнь разорвалась, и он, выпав из действия, застрял в первой части, брезгливо равнодушный к продолжению, — нетерпеливо дожидаясь развязки; что «взрослое» равнялось для него абсурдному и пошлому, наводя паническую тоску; что предпочел (или — кто знает? — вынужден был принять) роль подростка в анабиозе, изнутри освещаемом воспоминанием, словно бы счастьем; что эмигрировал из одиночества — в отрочество (не в домашнее, где был принцем, если не полубогом, — а в дворовое, где ценой героических усилий добился от приблатненной шпаны, чтобы не презирала); что думал о себе с тоскливой нежностью, как об умершем младшем брате, — вот это все была его судьба.
Ведь какие стихи: мальчик лет пятнадцати («я» без маски), держа за руку одноклассницу, идет по улице провинциального города, как по ущелью, как по оврагу, — как по адской, короче говоря, пробирается теснине; впрочем, светло и почти весело; но из окон глазеют уродливые демоны — и кричат матом; а где-то впереди, уже скоро — музыка, но — духовая; и одноклассницу зовут — Смерть.
Наверное, что-то значит и может быть поучительно истолковано — что самый талантливый (из известных нам) человек именно этого поколения (первого свободного и все такое) не справился с жизнью и покинул ее. Не берусь про это рассуждать. (См., тем более, Сэлинджера, «Над пропастью во ржи».)
Теперь имеет значение только одно: что некоторые стихотворения Бориса Рыжего стоят нашей любви.