Я зашел в бар, смутился, вышел и быстро пошел к бару напротив. Сел за столик и решительно попросил виски вис айс, визаут вотэ. На вопросительный взгляд мулатки отчеканил энд бир. Вынул из кармана сигареты и тоскливо закурил: дорогое удовольствие, если переводить на рубли, очень дорогое. Потом стал пялиться в окошко и машинально думать о всякой чепухе. О том, что, вот, чуть не забурился к педерастам (не стоит об этом говорить бывшим однокашникам и бывшему шефу, по разным, правда, причинам — те могут уважать перестать, а этот сам голубой), о том, что Рейн рассказал мне о Луговском, о том, что я люблю свою жену и сына и очень хреново мне без них, о идиотской архитектуре Роттердама, о греческом поэте, пишущем на турецком, а живущем в США, совершенном, по-моему, придурке, о красивой девушке, с которой провел какое-то время, так и не врубившись, проститутка она или нет, о разном стал думать.
Виски принесли. Пиво тоже. За окном пошел дождь.
“Шел, шел дождь, я пришел на их…” — мелькнула в башке строчка Гандельсмана. Хорошие стихи. Я печатал их, когда начинал работать в “Урале”, когда только начинал работать в “Урале”, когда казалось важным работать в “Урале”, когда я выклянчил у Уфлянда стихи, а Коляда швырнул мне их чуть ли не в лицо, крича что-то о матерных дешевых песенках, когда я пришел домой, развязал, выпил и стал обзванивать всех и плакать, а утром — обзванивать всех и, опохмеляясь какой-то дрянью, извиняться, говорить, что впредь, Сергей Маркович, Ольга Юрьевна, Евгений Борисович, Олег, Саша, Ирина, этого не повторится. А Владимиру Иосифовичу так и не позвонил (до сих пор), гад, не сказал, что так вот и так.
“Шел, шел дождь, я пришел на их…”
Месяц спустя шел дождь за окном дурки, того ее отделения, куда свозят со всего Екатеринбурга алкашей плюс наркоманов со всеми их однообразными глюками, страхами, болью. Я сидел в сортире, единственном месте, где позволялось курить, и глядел в окно, когда сосед по палате, сухой человек с жестким взглядом, предложил мне побег. Он сказал, что замок на оконной решетке открыть, как два пальца обоссать, что второй этаж, конечно, херня, но лучше использовать веревку, которая у него есть, а относительно погони сказал, что мы на фиг никому не нужны. В эту же ночь мы бежали. В больничных тапочках и пижамах — он своей дорогой, я своей, к школьному другу Сереге Лузину, не к жене же, не к родителям. Серый был с барышней, которую тут же выпроводил и объявил, что минимум триппер ему обеспечен. Он всегда так говорит. Серый сходил за пивом и стал внимательно слушать. Выслушал, рассказал о себе и начал старую больную тему. Тебе снится? — спрашивал он. Снится! — отвечал я. Жаль! — говорил он. Да, очень… — вздыхал я. Очень жаль. Он бы мог стать великим боксером. И я бы мог стать. Мы тренировались каждый день, мы ездили на соревнования, мы завешивали грамотами стены туалета — якобы все это дерьмо и пустяки, мы благоговели перед нашим тренером, спивающимся экс-чемпионом Европы, мудрейшим из мудрейших и вообще… Все шло гладко, но женщины, женщины и водка, вернее — спирт, канистра коего стояла на кухне у близняшек, к которым мы повадились захаживать после уроков и вместо тренировок. Налегали на то и на другое, пустив побоку грядущее, которому теперь только и остается что проявляться в трогательных снах типа-бизнесмена и вроде как поэта.
Я хотел было заказать еще виски, но решив, что это будет слишком, прошел квартал и определился в каком-то кафе, заказал виски. Дождь за окном кончился. Глупо, — подумал я, — глупо тратить кровные гульдены, когда там, в баре для поэтов, можно пить сколько угодно на халяву! Чего я, в сущности, стыжусь, — подумал я, — все равно вечером притащусь туда в совершенно пьяном виде, и организаторам все равно придется вызывать для меня такси и усиленно улыбаться? С другой стороны, — подумал я, — хрен с ними, с деньгами. Они, деньги, как-то у меня бывают, не много, но постоянно. Я достал из кармана свернутый трубочкой голландский журнал, развернул, раскрыл на нужной странице и попробовал уловить хотя бы ритм своих же собственных стихов в переводе Ханса Боланда. Hans Boland. Это человек, которого Рейн сделал героем одной из своих поэм, якобы этот Ханс Боланд жуткий наркоман и украл у автора сумку с деньгами и документами. Боланд, как сказал мне Саша Леонтьев, очень обиделся на Рейна и вообще на русских поэтов: пьют, сказал, много, а нам, голландцам, все это очень не нравится. Ну, не нравится, и пошел на х…! Саша Леонтьев, раз уж он тут появился, так укоризненно на меня посмотрел, когда услышал это, что я устыдился. Ты же сам-то не русский, а еврей, — говорит Саша, — чего ты тянешь на них! А я ведь просто так, должна же у меня быть хоть одна плохая черта.
Саша Леонтьев родился в Ленинграде, потом долгое время жил в Волгограде, а сейчас плюнул на все и живет в Москве. Завел себе девку. Квартиру снимает. Денег у него нет вообще. Приехал в Нижний Новгород на конференцию “Другая провинция” с двадцаткой в кармане, сообщил всем об этом. Помню, Сергея Павловича Костырко так это тронуло, что он вынужден был дать Александру сто рублей. Саша тут же поднялся в гостиничный ресторан и спросил себе водки. А когда официантка сказала, что у нее нет сдачи, Саша встал и обратился к залу: ребята, разменяйте сто рублей! Никто не обратил на него внимания. Впрочем, одна лысая голова промямлила, что она такие деньги только в кино видела. Остальные смеялись. Напился и не поехал читать стихи, лег спать. Я же, наоборот, поехал, прочитал, вышел покурить, а тут ко мне подходит человек, говорит, что любит мои стихи, и предлагает экскурсию по Горькому. Я соглашаюсь, но при условии, что поеду не один, а с товарищами. Человек достает сотовый и говорит в него следующее: чтоб через двадцать минут сауна была свободна. Его звали Колян. После сауны мы поехали в казино, где Колян с Володей Садовским просадили что-то уж очень много денег, даже по их меркам. Утром я проснулся, помылся-побрился, штаны напялил, носки, а рубашку все никак найти не могу. Бужу Олега Дозморова, с которым живу в одном номере, спрашиваю на предмет рубашки. А тебя, — говорит, — б…, без рубашки привели, в куртафане на голое тело, рубашку, сказали, в сауне забыл. Кто, — говорю, — привел? Говорит: Колян с Володей. Дай, — говорю, — хоть майку какую, что ли, мне опохмелиться надо сходить. Прихожу в бар, а там уже Пурин сидит, пиво пьет. Что это вы, — говорит, — Борис Борисович в майке, никак рубаху заблевали? Я только рукой махнул. Потом пришел Голицын со своей водкой и сказал, что его зовут Алексей Голицын и он зам. главного редактора журнала “Волга” и что скоро “Волге” п…ец придет, не финансируют, мол, ни Министерство культуры, ни деловые люди. Потом пришел Кирилл Кобрин и стал кричать на всех: ни грамма водки, я повторяю, ни грамма!
Я выпил виски и решил двинуть в отель. Пришел в номер, принял душ и вышел через специальную дверцу сразу во дворик ресторана. Подсел к столу, где ели мороженое африканский поэт Карл-Пьер Науди и тайваньская поэтесса Шао Ю, балующиеся по вечерам марихуаной и вообще свои в доску ребята. Поговорили трошки о поэзии, главным образом о Бродском. Я, кроме всего прочего, сказал ребятам, что сейчас в Роттердам приехала из Кельна одна русская дама, собравшая книгу воспоминаний о поэте еще при жизни поэта. Карл-Пьер сказал мне на это, что русским вообще свойственна несдержанность, и это нормально, когда, конечно, не касается неких этических моментов. Потом мы пошли за марихуаной, веселой травой, которая на меня лично либо вообще не действует, либо действует как легкое снотворное. Купили. Я еще купил каким-то неграм по сигаретке, нищие негры остались довольны. Выкурив марихуану, мои друзья отправились танцевать и веселиться, а я пошел спать.
Я уже спал и видел европейские сны в то время, когда в Азии, в Екатеринбурге, два веселых парня под воздействием пластилина вошли в кабинет директора ЗАО “Мрамор. Памятники архитектурных форм”, сели за круглый стол, и тот, который был поменьше ростом, достав из папки много всякого рода бумаг с цифрами и печатями, сказал, что все готово и можно приглашать журналистов. А тот, который в плане роста удался, сказал директору дрожащим голосом: такого еще никто до нас не делал. Директор, ветеран войны в Анголе, плохо понимая, что происходит, но почему-то веривший, что происходит что-то хорошее, глубоко вздохнул и сказал, что все-таки надо уложиться в десять—пятнадцать тысяч долларов, больше он просто не может дать. Что ж, — сказал который поменьше, — тогда не может быть и речи о памятнике в полный рост, ограничимся мраморной стелой в виде раскрытой книги, где сусальным золотом по гравировке будет выведено какое-либо четверостишие лауреата. Хорошо, — сказал директор, — договорились. Так поэты Роман Тягунов и Дмитрий Рябоконь убедили шефа похоронного концерна учредить новую литературную премию — за лучшее версификационное произведение года, наиболее полно раскрывающее понятие “вечность”. Приз — мраморная стела в виде раскрытой книги, где сусальным золотом и так далее — будет воздвигнут в “аллее славы”, липовой аллее возле главного офиса ЗАО “Мрамор”. Плюс подарочное издание книги избранных стихотворений победителя — малахитовая обложка, страницы из бересты уральской березы, тираж 50 пронумерованных и подписанных автором экземпляров.
Меня разбудили возмутительно ласковые слова отца: просыпайся, Боренька, пора, дорогой. Отец расхаживал по домику в болотных сапогах, которые казались мне верхом мужской доблести. Неужели, думал я, нигде-нигде нельзя купить точно такие же, только маленькие, для мальчиков? В Москве, наверное, можно, но, конечно, это будет глупо просить отца привезти из Москвы маленькие болотные сапоги. И потом, попроси я его об этом, он все сразу поймет и засмеется надо мной, а я не люблю, когда надо мной смеются. Одевшись, я с отвращением напялил красные резиновые, на которые последнее время смотрел с некоторым подозрением — а что, если они вообще девчачьи? Надень патронташ, — сказал отец. На этот раз в его голосе были повелительные нотки, и сердце мое сжалось: мы на охоте! Выплыли первыми. Дюралевая лодочка шла легко, я сидел на рюкзаке с чучелами и держал в руках ружье, мы плыли навстречу заре, первой мужской заре в моей маленькой жизни. Скоро озеро из черного стало голубым, солнце стояло достаточно высоко, и отец стрелял навскидку — два выстрела, чтоб не добивать на воде. Я был счастлив, но мысль, что мы настреляем меньше всех, меня немного огорчала. Недаром так ехидно вчера мужики смотрели на отца, когда он выпил стопку и сказал, что мы идем спать. Я очень огорчился, самое интересное, охотничьи байки, где и отец мог бы блеснуть, разве можно пропустить это? Может быть, думал я, отец мой не очень хороший охотник, и мне будет стыдно, когда мы приплывем пустыми. Возвращались мы под проливным дождем, я старательно вычерпывал воду из лодки какой-то посудиной, гром закладывал уши и молнии ослепляли, а отец смеялся, выслушав мои опасения по поводу как бы мы не оказались хуже всех. Знаешь, Боря, — сказал он перед тем, как захохотать, — вся эта п…добратия пила всю ночь, и никто из них, уверяю тебя, не отплыл от берега и двух метров. После этих слов я был действительно счастлив — мой отец настоящий охотник.
Проснулся я от головной боли, с трудом оделся и пошел в бар. Взял три больших пива и виски, какой-то голландской дряни закусить. Стал понемногу пить и вспоминать сон. Странный сон, вдруг подумал я, ни доли вымысла. Попросил телефон и позвонил в Россию, в Екатеринбург, в кардиоцентр, попросил Рыжего из 501-й палаты. Отец подошел не сразу, а услышав мой голос, совсем почему-то не удивился. Ну как ты там? — спросил я. Останавливается… — сказал отец, — по-прежнему останавливается, говорят, надо менять бета-блокаторы, ты как? Я рассказал про сон. Знаешь, — сказал отец, — а я тогда понял, что ты настоящий мужчина, мы могли утонуть, а ты спокойно вычерпывал воду. По моей физиономии потекли пьяные слезы, и я поспешил проститься, пожелав скорейшего выздоровления и вообще. Боже мой, думал я, боже мой, мне и в голову не могло прийти, что со мной дурное случится, когда рядом ты. Я доверялся и доверяюсь тебе всецело. Береги его, отец, свое сердце. Ты умрешь, и я умру. Если ты дочитал до этого места, не отбросил брезгливо, поверь, я плакал и тогда, когда писал эти строчки. Я вообще теперь часто плачу.
Допив пиво и вытерев нос, я вспомнил, что сегодня вечером мне читать. Поглядел на часы, купленные главным образом для того, чтоб прикрывать ремешком постыдный шрам чуть выше запястья — результат пьяного глупого дела, завершившегося дуркой. Я пролежал там десять дней вместо положенных сорока, бежал. Но и за десять дней всякого повидал. Заходит, например, в вашу палату очень интеллигентного вида человек и спрашивает, не оставлял ли он у вас в палате свой пиджак. Вежливо отвечаете, что нет, не оставлял, и он уходит. Но через час-другой появляется с тем же вопросом. А дело вот в чем: с утра до вечера этот больной только и делает, что ходит по отделению в поисках пиджака. Или еще пример. Привезли буйного, привязали к кровати, вроде успокоился, и вдруг как заорет: жрать хочу! А больной напротив добрым старушечьим голоском, склонившись к буйному, приговаривает: нет-нет, ты не хочешь кушать… У буйного наливаются кровью глаза: хочу жрать! А этот мягко так: неее, ты кушать не хочешь… И так подряд несколько часов. Да один Петруха чего стоил со своими анекдотами, типа Пушкин с Лермонтом делят шкуру неубитого медведя, а к ним подходит Ломонос и говорит: эта шуба моя. Взял и унес. Смеялся над его анекдотами только я, за что и был Петрухою любим. Кроме того, я давал ему сигареты и закрепил за ним право съедать мой завтрак, обед и ужин — я лежал в палате с цыганом Вано, нам хватало гостинцев с воли. Вано хороший человек, мы созваниваемся с ним до сих пор, встречаемся, выпиваем, за жизнь разговариваем. А Петруха умер, однажды не проснулся, когда все проснулись, и все. Ему было лет пятьдесят, худой и беззубый. Жаловался нам с Вано, когда его обижали. Старался не плакать, когда ставили уколы. Держался как мог. Натурально под мышкой унес санитар его маленькое татуированное тело. У Александра Кушнера есть такое стихотворение: “Все нам Байрон, Гете, мы как дети, знать хотим, что думал Теккерей. Плачет бог, читая на том свете жизнь незамечательных людей…”. Далее у Кушнера бог поправляет очки и с состраданьем смотрит на дядю Пашу, который что-то мастерит, приговаривая: “этого-того”. Этакий бог-педагог, немец наполовину. А на деле-то что получится? Вот придете, Александр Семенович, дай вам Бог здоровья, к Нему с поклоном, а по правую Его руку дядя Паша сидит (хотя Вы, наверно, выдумали этого дядю Пашу), а по левую — мой Петруха. Много чего придется пересмотреть, о многом всерьез поразмыслить.
Я дошел до государственного театра Роттердама, где проходит основная тусовка, встретил Рейна. Ты когда выступаешь? — спросил Рейн. Ответил, что вот буквально через час. Тогда Евгений Борисович поинтересовался, сколько я уже выпил пива. Я сказал, что вообще не пью. Он посмотрел на меня ехидно: а знаешь, кто лучший поэт? Кто, Евгений Борисович? Бахыт Кенжеев! — рявкнул Рейн. Заметил, думаю, надо как-то трезветь. Будет, думаю, потом говорить: Рыжий? Да он же алкоголик! Причем ужасный! Он выпивает в день два ящика пива, я видел его в Голландии, он лыка не вязал! Так и будет… Мы молчали, а мне хотелось как-то все же завязать разговор. И тут я вспомнил вот что: Саша Леонтьев мне как-то передал слова Рейна о том, что настоящий поэт должен стать немного сумасшедшим. Я и говорю Рейну: а ведь, Евгений Борисович, как ни крути, а настоящий поэт должен научиться быть чуточку сумасшедшим. Борька, да ты и так сумасшедший, — смягчился Рейн, — тебе же сейчас читать, ты не смотри, что они улыбаются, эти люди все замечают, все, и не видать тебе больше Европы как своих ушей. Те же слова я слышал от Ольги Юрьевны Ермолаевой на одном помпезном московском мероприятии. Вот вам улыбаются, руку жмут, — сказала Ольга Юрьевна, — а вы не тайте, Борис Борисович, не тайте. И Олег Дозморов как-то отчитывал меня в этом роде: я не понимаю, почему ты так уверен в том, что никто тебе не может сделать подлость? А жена, когда я повадился прогуливаться по ночам, просто руками разводила: с чего ты решил, что тебя не убьют?
Братья Лешие, Череп, Понтюха, Симаран, дядя Саша, Гутя, Вахтом, Таракан… Вторчермет, Строймашина, Шинный, РТИ, Мясокомбинат… Я забыл про Кису. Киса на моих глазах завалил мента. Вынырнул из сирени и, щелкнув кнопарем, нырнул обратно. Почти сразу из кустов вывалился и упал лицом к небу маленький лейтенантик, в одной руке он держал фуражку, другой шарил по животу. Киса мента завалил, — сказал кто-то из таких же, как я, сопляков, — валим в другой двор. Махом собрали карты, и нас там не было. Вернулись через часок — милиция, скорая, обрывок разговора: если бы сразу позвонили, жил бы и жил паренек… Много было всего, музыки было много. Старый вор дядя Саша, откинувшись, надел новенький двадцатилетней давности зеленый костюм, включил радиолу и выставил в окошко динамик. Вышел на улицу и сел на скамеечку у подъезда. Шутка ли, двадцать лет не был дома. Посидел немного, подошел к нам. Здорово, — сказал, — бродяги, народились, гляжу, без меня, что, как вторчерметовское детство? Затянулся, сощурившись. Представился. Мы его знали только по рассказам стариков, слышали о нем как о человеке очень серьезном. Сошлись быстро, а что, мы дети, он старик. Проповедовал нам библейские истины, финку мне подарил. Осенью умер. Я вышел во двор и встретил зареванного мерзавца Гутю, он обнял меня и сказал: Боб, дядька Саня помер… Я обнял Гутю, но без слез, все-таки Гутя был подонком. А через неделю после смерти дяди Саши убили Леших, Черепа, Понтюху, Симарана, Вахтома, Таракана и многих других. Местный рынок стали контролировать ребята спортивного телосложения и без вредных привычек — просто вывезли в лес и расстреляли. Кончилась старая музыка.
Отбарабанил положенное количество стихотворений, аплодировали. Пьяный, я хорошо читаю. Кроме своих, прочитал “У статуи Родена мы пили спирт-сырец — художник, два чекиста и я, полумертвец…”. Проканало, никто ничего не понял, даже Рейн. Пошел в бар, взял пива и сел за столик. Да, думаю, сейчас бы сюда Диму Рябоконя или типа Димы кого-нибудь, было бы весело.
А Дима тем временем не скучал, Дима намахивал водку и обзванивал пишущую публику, предлагал стать лауреатом премии “Мрамор”. Ты вдумайся, — говорил Дима, — трехметровая стела, твои стихи сусальным золотом, круто, может, еще этих ребят на памятник разболтаем, прикинь, памятник тебе при жизни будет стоять, да нет, да врубись, клево, говорю тебе… Дима получал очередной отказ и звонил Роме Тягунову: Витя Смирнов тоже отказался, вся надежда на Касимова, Рома, на Женю Касимова, у тебя есть еще кто-нибудь? Рома говорил Диме, что есть еще на крайний случай экстремалы — Верников, Спартак… Экстремалы бездарны, — отнекивался Дима, — нам нужен в натуре поэт, думай, Рома, думай.
Поэт Дмитрий Рябоконь живет один в пустой двухкомнатной квартире; жена, уходя, забрала всю мебель. Дима отвоевал только телик с диваном. Дима принципиально не работает, а сидит на шее у мужа сестры. “Свояк” — почему-то называет его Дима. Пойду, — говорит, — со свояка денег получу. Вяло одевается, выходит на улицу и с минуту, задрав лысеющую голову, презрительно смотрит на мужиков, чего-то там мастерящих на голубятне. Плебс, думает Дима, живут как в деревне. Идет на автобусную остановку, покупает в ларьке пивко и ждет. Потом автобус, полный весеннего соблазна, везет Диму до остановки “Бассейн”. Дима пялится на ноги пэтэушниц, но не заигрывает — после той страшной истории он побаивается несовершеннолетних. Страшная история имела быть неделю назад. Познакомился Дима с пятнадцатилетней поэтессой Яной, сводил в кафе, провел по мастерским знакомых художников, книгу свою подарил. Пригласил наконец в гости. Но вдруг забеспокоился, разволновался, стал друзей обзванивать, обрисовывать ситуацию. Позвонил и мне. Я, — говорю я Диме, — не вижу в этом ничего дурного, ты же не собираешься ее силой тащить в кровать? Нет, — говорит Дима, — но понимаешь, у нее отчим какой-то крутой, может по репе настучать, если узнает. А за что, собственно, — говорю я Диме, — по голове стучать, пятнадцать лет не так уж мало по нынешним меркам. Да я понимаю, — говорит Дима, — но этот отчим… что-то тревожит меня отчим ее. Так и поговорили. Утром просыпаюсь, завариваю кофе, выхожу на балкон: небо голубое-голубое, яблони белые, синяя сирень, в голове “Ночной смотр” Жуковского звучит, настроение как никогда. Чего бы думаю такого сделать, пробегу-ка я, что ли, километра два. Но вместо пробежки иду к телефону и набираю Рябоконя. Ну что, — говорю с явным кавказским акцентом, — здесь тэкой-сэкой паэт проживает, Рэбакон зовут. Кто, с кем я разговариваю, — нервничает Дима, — кто вы? Яном Карловичем зовут меня, — говорю, делая сильное ударение на “о” в слове “Карловичем”, — отчим я. Ну а что, что, — лепечет Дима. А то, — говорю, — что она бэрэмэна. Да нет, что вы, что вы, Ян Карлович, — лебезит Дима, — этого просто быть не может, я все могу расписать по минутам, мы же всегда были на виду, у меня есть свидетели, мы к художникам ходили. Знаю, — говорю, — я этих художников, это не художники, а х…йдожники. Держу паузу. Дима собирается с духом. Собрался. Послушайте, — говорит, — Ян Карлович, у меня с Яной действительно ничего не было, вы однокашников ее потрясите, есть там один здоровый, я как-то пришел ее встречать, а она уже со здоровым таким идет. Здоровый? — говорю, — беру на карандаш, какой он из себя? Дима описывает мне кого-то, я обещаю еще позвонить или, еще лучше, сразу подъехать, кладу трубку. Через некоторое время звонок. Звонит Олег Дозморов, хочет что-то сказать, но смех ему мешает, бросает трубку, чтоб просмеяться, перезванивает. Только не отпирайся, — говорит, — это твоя работа. Тут начинаю хохотать я. Слушай, — говорит Олег, — смешно, конечно, но Дима в ужасе, как бы чего не вышло, он очень напуган. Пришлось снова звонить Диме, говорить, что действительно этот здоровый во всем виноват. Ну, я же вам говорил, Ян Карлович. Да, — говорю, — обидел я тебя зря, теперь (черт меня дернул сказать это!), — говорю, — твой должник стал, приглашаю поэтому от всей братвы на дачу: шашлыки, девчонки, баня, ага? Нет, — врет Дима, — я сегодня уезжаю. Вот и вся история. Остановка “Бассейн”, — рявкнул водитель и надавил на специальную кнопку. Дима вышел и, метнув пустую бутылку в голубей, двинул в нужном направлении. Бассейн, очень похожий на крематорий, чернел в конце здоровенного пустыря, над которым провисало громадное небо. Горело атомное солнце. Трещали кузнечики. Цикады, бля! — думал Дима и вспоминал, как долговязым пионером отлавливал сачком эту гадость, разглядывал, иногда отпускал, а иногда нет, наоборот, отламывал, например, лапу и смотрел. Типа Набоков! — ухмылялся Дима. “Свояк” в плавках, расстегнутой олимпийке и со свистком на седеющей груди прохаживался по краю бассейна, приговаривая: хорошо, девочки, хорошо! Девочки, взявшись за руки, медленно вращались на воде, то разводили, то сводили ноги. Завидую я тебе, Валера, — говорил Дима, сглатывая и кивая в сторону пловчих. Валера вел Диму в заставленную кубками и завешенную медалями тренерскую, доставал из бумажника деньги и протягивал Диме. Ну, как поэзия? — спрашивал Валера, выпроваживая Диму, — не пропивай только, умоляю, подумай о себе, о сестренке, не губи себя, Дима. Пожимал маленькую Димину руку, разворачивался и бежал к своим ученицам. Диме было неприятно Валерино рукопожатие, потому что он всегда в этот момент вспоминал одно и то же — напился на свадьбе сестры, заматерился на всех, суками обозвал. Я, заорал, поэт, а вы плебеи-обыватели, мразь. Его рвало, а он все еще пытался размахивать кулаками. И вдруг он легко оторвался от пола, медленно пролетел через несколько комнат и оказался в кровати. Над ним стоял Валера и, улыбаясь, приговаривал: спи, маленький, спи, завтра ничего не вспомнишь, а мы напоминать не будем, ничего не произошло, спи. Дима все помнил.
Папа, — сказал Артем, — если ты уйдешь, я тебе лошадку не подарю. Какую еще лошадку, Тема, какую такую лошадку, — выговорил я сквозь зубы, глядя на чужое лицо жены. Лошадку, — повторил мальчик, — белую с голубой гривой… Я сбежал по лестнице и двинул к дороге. Долго ловил машину. Шел дождь. Ко всем чертям, думал я, все, навсегда, лошадку они мне не подарят, в доме бардак, эта — в телик пялится, тот — в “дум” режется, не могу больше, сами живите, дайте мне жить, я в конце концов не последний человек, возьму себя в руки, проживу без вас, все, нет меня. Машин не было. Пешком дошел до родителей, выпил, лег спать. Сон снился какой-то хороший-хороший, будто весна, парк, щемящая нежность на сердце. Проснулся, пошел на работу, стараясь, вернее, еще не в силах думать о вчерашнем. Заглядываю к Коляде: привет, Коля! Коля, вместо привет, швыряет мне чуть ли не в лицо какую-то рукопись. Забирай своего Уфлянда, — кричал Коляда, — мы серьезный журнал. Я повернулся и ушел. Пошел в родительскую квартиру, благо все жили в саду, пил неделю. Полез на антресоли за пистолетом, сорвался, грохнулся на пол. Полежал немного, встал. Разгрыз безопасный пластик “Жиллетта”, набрал воды, лег в одежде и — где резать? — пластанул чуть выше запястья, закрыл глаза, успокоился. Поплыли разные лица, некоторые были знакомы, но так, ничего особенного, потом какие-то ужасы (недолго), далее видения исчезли, начались звуки, сначала неразборчиво, а потом четче и четче, я внимательно выслушал голос отца, объяснявший движение некой горной структуры изостатической неуравновешенностью, с цифрами, со ссылками на японских ученых, потом мама рассказала мне про то, как она, шестилетняя девочка, радовалась, что ее сестра умирает, потому что все моченые яблоки ей достанутся, плакала, говорила, что очень голодала в плену, потом все смолкло, и я сочинил стихотворение Набокова “В книге сказок помнишь ты картину…”, вспомнил, что это не мои стихи, и подумал, что Ирина правильно сделала, не взяв мою фамилию, а Артема в школе дразнить будут. Перегнулся, сколько мог, через борт ванны и шмякнулся на кафель. Перетянул, помогая зубами, руку подвернувшейся тряпкой и почти сразу потерял сознание. Между “почти” и “сразу” по лугу с колокольчиками и ромашками проскакал Тоша на маленькой лошадке, и я мысленно кивнул — белая, да, с голубой гривой…
Стихи участников фестиваля с переводами на голландский и английский были изданы в виде брошюрок. Я взял брошюру Рейна. Пролистал. Удивительно, все стихи либо посвящены Бродскому, либо Бродский в них так или иначе фигурирует. Понятно, почему Евгений Борисович выбрал именно эти стихи — мало кто понимает, что Рейн гений, а гульдены, марки, доллары — какая разница, за что платят, за то, что ты великий русский поэт, или за то, что ты друг и учитель нобелевского лауреата? А еще удивительнее другое. Рейн сказал мне такую штуку: когда он жил в доме Луговского, вдова поэта отдала ему костюмы мужа. Ты не представляешь, Борька, я чувствовал, как перевоплощаюсь во Владимира Александровича! — говорил мне Рейн. Действительно, “Стихи из ранних тетрадей” мог бы написать Луговской, будь он немного талантливей. Последние стихи Рейна мог бы сочинить Иосиф Александрович, будь он чуточку не душевнее, а человечней и, следовательно, талантливей. Рейн — загадка почище Пушкина. Загадка, которую никогда никто не разгадает. А вот и твоя подруга, — сказал Рейн, подписывая мне брошюрку, — как, говоришь, ее звать?
Черт его знает, как ее зовут, и вообще непонятно, проститутка она или нет. Очень хорошая девушка, веселая. Любительница поэзии. Подсела ко мне в кафе, назвала свое имя, которое я сразу забыл. Поговорили о том, о сем. Я посетовал на то, что не могу достать в Роттердаме русской водки. Она сказала, что у нее есть, вызвала такси по малюсенькому мобильному телефончику, и через пять минут мы оказались у нее дома. И тут, я не вру, она достала из холодильника настоящий самопал, два пузыря откровенного палева — 10% спирта плюс больше димедрола. Сказала, что купила в Амстердаме. Что делать, пришлось пить.
Я работал на драге в поселке Кытлым. Не совсем, правда, на драге. Короче, студенты-практиканты, “отбивали” мы платиноносный слой с помощью микросейсмостанции MS-SEIS-5689 и сейсмовибратора, коим служила кувалда с пришпандоренным к ней датчиком. Водитель Семеныч возил нас на “ГАЗ-66” с красным крытым кузовом и надписью “научно-изыскательская”. Единственная, если не считать вахтового автобусика и “девятки” местного мафиози, машина на весь поселок. Жили мы в одном общежитии с рабочими драги, которые к нам с Вадиком относились уважительно, а водителя нашего почему-то презирали, называли его е…ным шоферюгой, и грозились сделать с ним такое, чего, честно говоря, от них можно было вполне ожидать. Первый день пребывания в поселке мы с Вадиком решили отметить сначала пивом, а дальше как получится. Узнали у ребят, где магазин, и пошли себе потихонечку. Полуразрушенные избы, жуткая слякоть, некрасивые уральские горы со всех сторон. В магазине матрешки, тельняшки, сырки, портвейн и “Жигулевское” с очень просроченным сроком годности. Пьяненькая здоровенная продавщица выдала нам две бутылки, вытирая влажной тряпочкой плесень с очередной буханки хлеба. Мы пристроились на ступеньках магазина и уже стали откусывать с бутылок крышки, как услышали умоляющий и вместе с тем командный картавый голос: стоп, не открывать, у меня есть! К нам подбежал двухметровый милиционер и, вытирая рукавом пот со лба, протянул несколько скомканных купюр. Несите назад это говно, — сказал милиционер, — как раз на португейзер хватит. Вадик объяснил ему, что пиво мы пьем не потому, что нам на портвейн не хватает, а просто так. Милиционер сник, а я пошел и купил две бутылки портвейна. Ну, — говорю, — куда идем? Через минуту мы сидели в участке, как называл эту избу со столом и тремя стульями Махач. За знакомство, — сказал Махач, — Махач меня зовут, я участковый, после начальника драги первая власть в поселке. Выпил. Мы представились и тоже выпили. Я стал озираться, где тут у него клетка, куда хулиганов закрывать. Чего смотришь, — загрохотал Махач, — баб я прямо на столе деру! О Махаче рассказывали следующее: москвич, служил здесь рядом в стройбате, Ленку (Ленка работала уборщицей в нашем общежитии) полюбил да и остался после службы, участковым стал, родня плюнула на него и в Израиль уехала, а ему что, он здесь царь-бог. После, конечно, начальника драги. Одного не советую, ребята, — базлал Махач, — по пятницам, субботам и воскресеньям на дискотеку не ходите и вообще выезжайте на свой объект в названные дни с ночевой, тут у нас между своими-то всякое бывает, а вы вообще, чуете, вообще не свои, такое случится, что никакая власть не поможет. Вышли мы от Махача совершенно убитые. Дождь. Слякоть. Какие-то хибары, темнеет уже. Тащимся до общаги. И вдруг девушка на велосипеде. Останавливается перед нами, просит сигарету. Красоты необычайной, лепечет что-то, благодарит, уезжает. Кажется, улетает. Переглядываемся, дальше идем. У общаги нас встречает Лена, протягивает какую-то бумажку. Это вам, — говорит, — от Надьки. Разворачиваем и читаем следующее: Вадим, Боря, приходите сегодня перед дискотекой. Адрес: Ленина, 1. Кто такая, — спрашиваю, — кто? А вы ее сегодня видели, — отвечает Лена. А сестра, сестра у нее есть? — спрашивает Вадик. Младшая, — отвечает Лена. Что брать с собой? — спрашиваем. Лена говорит, что у них все есть, только мужчин нету. Идем искать Ленина, 1, причем Вадик заявляет, что сестру берет на себя. Во хитрован, думаю, конечно, младшая должна быть еще симпатичней, ну да бог с ним, вдруг они сводные сестры. Находим Ленина,1. Стучим. Дверь открывает какой-то стройбатовец, но вежлив, предлагает сразу за стол. Я гляжу на него и уже знаю, что звать его Маратом, до дембеля неделя… Но что он тут делает? Садимся за стол, Вадик спрашивает, где Надя, чего она делает в этой дыре и все такое. Марат говорит, что девочки переодеваются, сейчас будут. Я разливаю в три стопаря и говорю: ну, за знакомство, это Вадик, я Борис… А я Шустик, — сказал Марат, опрокинув стопку, помолчал, — вольнонаемный, а теперь внимание, пацаны, Надюха! Мы оглянулись. Улыбаясь, к столу подплывала Надюха, отпускавшая нам пиво. На лице Вадика я прочитал сначала недоумение, а потом ужас. Надюха подсела ко мне. Вадик немного расслабился, но тут же напрягся еще сильнее. К нему подсела младшая сестра. Надюха по сравнению с младшей казалась по меньшей мере привлекательной. Шустик налил всем. За встречу! Выпили. Шустик сыграл на зубах Моцарта. Я сбацал “Таганку”. Вадик налил себе еще и загрустил, приобнятый Надюхиной сестрицей, выпил, налил еще. Так, — сказала Надюха Марату, — ждем твою еще десять минут и (тут она хлопнула меня по плечу) — на дискотеку. Шустик кивнул. Вадик выпил и сбросил с себя Любкину руку, заглянул в глаза Шустику и что-то понял. Он понял правильно, потому как через минуту в избу впорхнуло то прелестное существо, на которое и на сестру которого мы рассчитывали. Девушка кивнула нам и поцеловала Шустика в лысую макушку. Вадик выпил и изъявил желание танцевать. Всем сарафаном пошли в клуб. Местные девушки и стройбатовцы топтались под техногенный музон в кромешной тьме. Я быстро отклеился от Надюхи и стал искать Вадика. Бродил между танцующими, выглядывая его, а когда объявили медленный танец, пораскинул с минуту мозгами и быстро пошел к выходу. Трое служивых обступили Вадика, который как можно дольше старался прикуривать и вообще держаться. Шустик, жестикулируя, орал, что это его девушка и что ты такой крутой приехал, а хули ты приехал. Я подошел сбоку и взял его за руку. Не горячись, — говорю, — Марат, давай поговорим. А ты где здесь Марата надыбал! — сказал Шустик и, пока снимал ремень, пропустил двойку в челюсть плюс вдогонку прямой по печени. Двое других отошли и забоялись Вадика, в правой руке его блеснула фомка. Мы развернулись и пошли в общежитие. Шли медленно, я злился на Вадика, он на весь мир. Да меня все это бесит, — говорил Вадик, — все это говно, я пригласил девушку на танец, что делают здесь эти черти… Эти черти, к слову, долбили в горе Волчиха огромную дыру, чтоб оттуда генералы говорили, что делать, когда начнется атомная война. Не знаю, Вадик, — говорил я, — ты ведь, еще не понимая, куда идешь, прихватил фомочку. Так, — говорил Вадик, — после слов Махача я бы ППШ с собой таскал, будь он у меня, перебил бы всех этих гавриков. В общаге еще выпили, Вадик уснул. Я тоже стал было засыпать, но свет фар в окно и мат заставили меня одеться. Я толкнул Вадика, еще раз толкнул и пошел на улицу. Зашел за общежитие, увидел “девятку” и толпящихся возле нее ребят. Подошел ближе, встал. Из толпы отделились двое, подошли. Марат и какой-то уверенный в себе брателла. Пикулястый, — сказал брателла, — тут все через меня, кто тут косорезит, ты, что ли, студент в папочкиных штанишках? Ты тут, что ли, берегов не видишь? Давай тащи своего кента и поедем прокатимся, воздухом подышим, природой нашей северной полюбуемся. Ладно, думаю, попали мы с Вадиком. Ладно, — говорю, — ты от кого говоришь и за кого говоришь? Вижу, от себя говоришь, но не вижу, за кого. Он от меня говорит, — врезался в базар Шустик. Ты от Марата говоришь? — спрашиваю Пикулястого. Все, мы победили, спи, Вадик, сейчас мы с Пикулястым поедем водку пить. Я от себя говорю, баран! — сказал Пикулястый Шустику. Из рассказа Пикулястого я понял, что в Кытлыме он гасится от какой-то братвы, что “девятку” посредством вертолета доставил. Поговорить не с кем, — жаловался Пикулястый. Прикинь, — говорил, — не с кем поговорить. Займись чем-нибудь, — говорил я, — закажи в Тюмень такую трубу с линзами, будешь звезды изучать. Хули звезды… — совсем отчаивался Пикулястый, — я в детстве на баяне играл… В общагу я возвратился почти днем, по дороге встретил Махача. Чё, — смеялся он, — я думал, вас с товарищем уже почикали. Посмотрел в окно: Вадик разматывал провода, Семеныч мочился на переднее колесо “ГАЗ-66”. Ну и сука ты, Семеныч, ты же все видел… Да и вахтовики хороши… Эй, — ору, — Семеныч, давай ключи, кататься поеду! Ты же не умеешь водить, — опустив глаза, пробубнил Семеныч. А мне, — говорю, — по барабану, если уж такой дурень, как ты, водит, так я в пять минут выучусь, тащи ключи. Поехали, — говорю, — Вадик, поехали к ней, водки по дороге возьмем. Да хорош ты, — говорит Вадик, — хочешь, езжай один, мне работать надо. Я сел и поехал…
А ю риали грет рашен поэт? — спросила меня моя подруга. Нет, — говорю, — не грет, а так себе, поэт как поэт, самый обычный. Как тебе, — спрашивает, — Голландия? Вери гуд, — говорю, — только скучно здесь. А в России не скучно? — спрашивает она. Это, — говорю, — смотря где, Россия очень большая страна, вери, — говорю, — биг кантри, ю андестенд ми, май датч леди? Проснулся посреди ночи, девушка лежала рядом и была очень красива. От счастия влюбленному не спится. — Подумал я. — Идут часы. Купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, склоняющийся медленно над трюмом, мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. Это Набоков. Кто с водкой дружен, тому секс не нужен. Это нарколог Сидоров. Тихо оделся и вышел в ночь.
Когда я был маленьким, отец укладывал меня спать. Он читал мне Лермонтова, Блока и Есенина про жеребенка. Иногда детские стихи Луговского. Еще Брюсова про тень каких-то там латаний на эмалевой стене. Чьи стихи я читаю сыну? Лосева: “Все, что бы от нас не скрывали…” и где “эй, дэвушка, слушай, красивый такой, такой молодой”. Гандлевского: “Осенний снег упал в траву…” и про тирольскую шляпенку. “Рынок Андреевский” Рейна. “Концерт для скрипки и гобоя” Слуцкого. Много Иванова и одно, про пароходик, Ходасевича. Державинский “Волшебный фонарь” читаю плохо, с мэканьем и порою пытаюсь пересказать забытое прозой. Сын очень похож на своего прадеда, который умер за десять лет до моего появления на свет. Вряд ли дед читал что-либо отцу перед сном, он был председателем райкома партии где-то в Курганской области и, на случай ночных гостей, спал с пистолетом под подушкой. Теперь пистолет (ТТ) теоретически принадлежит отцу, а фактически мне. И боюсь, и надеюсь, что я последний владелец этого чуда.
Работали мы сезон с товарищем Лехой почти геологами в одном богом забытом месте. До ближайшей деревни час ходу плюс вброд через широченную реку, по которой чинно плывут коровьи лепешки. Привезенное с собой выпили в первую же ночь. Дня три терпели, потом взяли карту и, нечего делать, пошли. Дошли до реки — широченная, из-за утреннего тумана берега вообще не видно. Нашли какого-то пастуха, спросили, где помельче. Скинули штаны и исподнее, остались в одних тельниках, да и те до пупов подтянули. Идем. Воды ровно по щиколотку. Идем дальше, воды не прибавляется, идем. Вдруг туман рассеивается и метрах в десяти от нас на пирсе стоят дачницы в сарафанах и соломенных шляпках. Од-на-ко! — говорит Леха. Разворачиваемся и уходим в туман. Перед тем как сделать второй заход, долго слоняемся по берегу. Идем. Уже как люди, только штаны закатали. Выходим из тумана — те же дачницы в соломенных шляпках. Ходим по деревне, спрашиваем про водку. Нет, оказывается, водки в магазине, а есть у бабки Макарихи. Бабка Макариха поглядела на нас и говорит: продам, но с условием, что шесть литров молока еще купите. Помилуй, — говорю, — бабуля, на кой хер нам твое молоко? Но бабку не сломить. Купили. Тут же выпили, чтоб не тащить лишнюю тяжесть. Животы огромные, идем медленно-медленно, даже не говорим друг с другом. Проходим мимо хмурой компании мужиков, я случайно задеваю одного плечом, но оглянуться, извиниться просто нет сил никаких — попробуй, развернись с таким брюхом. Э, ты чё толкашься? — трусовато и тихо говорит мужик. Мы идем дальше, не оглядываемся. Мужик думает, трусим. Хуль ты толкашься, лысый! — довольно громко говорит мужик. Не оглядываемся, идем. Сейчас, бля, догоню, на х…, так тылкану, чё мало не буде! — орет мужик. Идем. Мужика начинают подогревать товарищи: давай, Никита, п…дани им, чёб мало не показалось. Смотрю на Леху, Леха спокоен. Идем. А Никита уже совсем раздухарился, орет жуткие непристойности, глаз обещает натянуть на жопу, но пока не бежит. Мужики продолжают подзуживать. Слышим, бежит. Разворачиваемся. Тормозит метрах в двух, смотрит настороженно — маленький, ресницы длинные, кудрявый-кудрявый. Мужики вдалеке тоже насторожились. Повернулись, идем. Снова мат за спиной. Доходим до берега. Компания следует за нами. И вдруг дачница с пирса кричит, обращаясь к нашим преследователям: вот эти, эти двое перед нами мудями трясли, держите подонков! Мы снова останавливаемся, смотрим заплывшими жиром глазами на дам, потом на мужиков, молча отворачиваемся и лениво растворяемся в тумане. Переходим реку и ложимся спать под развесистой русской березой. А что, князь, — говорит Леха, уже закрыв глаза, — мужик в Тульской губернии низкоросл и широкоплеч, не так ли. Как бы нас сонных не зарезали, — говорю я, засыпая, — очень жить хочется.
Я вышел в ночь и понял, что не знаю, где нахожусь, не знаю, как дойти до отеля. Бужу какого-то чернокожего наркомана и прошу его довести меня куда надо, конечно, не бесплатно. Ниггер бодро соглашается. Доводит меня какими-то улочками до отеля и, только я взялся открывать дверь, выхватывает из моего кармана сто российских рублей. Бежит. Э, — кричу ему, — это меньше, чем я тебе собирался дать, ровно в два раза. Останавливается, рассматривает бумажку, думает. Направляется ко мне. Отдает сотню и, не приняв гульдены, уходит. Ну и ну, думаю, ну и ну! За завтраком рассказал эту историю Рейну. Да ты что! — сказал Рейн. — Голландия — самая воровская страна, со мной приключилась однажды такая история: в Амстердаме, в шахматном клубе, пока я проигрывал индийскую защиту, у меня украли замшевую сумку, где было все, что человеку надо и не надо — авиабилет в Москву, советский паспорт, две пары очков… Да-да, — говорю, — солнечные и простые! Ты совершенно прав, — говорит Рейн…
После дождя мне нравится смотреть на закат, огромный закат со множеством оттенков — кажется, там, за закатом, я живу по-настоящему, а этот я, сидящий после ливня у окна, всего лишь несчастный двойник, никчемная параллель, черт знает вообще кто такой. Я закрываю глаза и вижу себя там: со мной Ирина и Артем, мы идем к синей-синей реке, говорим оживленно, но слов я не слышу. Вполне возможно, что я несу Артема на плечах. Все хорошо там, за закатом. Папа, — однажды сказал мне Артем, когда я собрался уходить из дома, — если ты останешься с нами, я подарю тебе лошадку. Ну что еще за лошадку, Тема? — спросил я сквозь зубы, продолжая себя взвинчивать. Белую, с голубой гривой, — сказал Артем, и глаза его наполнились слезами. Потом я оказался в наркологическом отделении психиатрической больницы, днем играл в буру с Вано, слушал Петрухины анекдоты, гоготал над каждой чепухой, а после отбоя, отвернувшись лицом к стене, зажимал зубами угол одеяла и думал о жене и сыне, думал все, конец. Я никогда не жалел себя, а с годами разучился прощать. Меня, вероятно, любят, но еще более терпят, Ирина, например. Артем любит и верит, но ему пока только шесть лет. Когда я ушел, он убил краба, подаренного ему Ириной на Новый год — что толку в крабе, когда даже волшебная лошадка не может вернуть отца, еще вчера веселого и готового помочь пройти сложные места в “думе”? Впрочем, сам господь бог не сможет объяснить этого поступка маленького доброго мальчика, сам господь бог. Он терпеть не может объяснений и определений.
Евгений Борисович завершил пересказ своей поэмы. Официант убрал со столика и принес два пива. Кончился обязательный утренний дождик, и засияло солнце. Никакой ностальгии в помине, — сказал Рейн, — никакой ностальгии. У меня не было причин возражать: в Свердловске сейчас скучно, кто на даче, кто где, Дозморов зашился и диссер катает, Тиновская немецкий учит, тоска…
Однако я ошибался, именно в это время в кабинет директора ЗАО “Мрамор” вошли поэты Роман Тягунов и Дмитрий Рябоконь. Сели за круглый стол. Поэт Роман Тягунов решительно изложил суть их нового визита. Рекламу мы вам сделали, информация прошла во всех читабельных газетах России, по телевидению и радио, теперь мы должны конкретно договориться о вознаграждении членам жюри. Каждому по штуке, — сказал директор, ветеран войны в Анголе, — или что, мало? Короче, Гена, — сказал Рябоконь, — пятнашку на троих — и мы ставим памятник Рыжему. Подождите, — сказал Гена, — третий у вас кто? Олег Дозморов, — сказал Рябоконь. А Рыжий согласен? — спросил Гена. Плевать, — сказал Тягунов, — Рыжий сейчас в Европе, приедет, а памятник уже стоит. Нет, — сказал Гена, — это нехорошо, надо его предупредить.
К нашему столику подошел бармен и сказал, что русского поэта господина Рыжего просят к телефону. Я зашел в отель и попросил, чтоб соединили с номером. Здравствуй Боря, Роман говорит, — сказал Рома, — и изложил свои соображения по поводу памятника, все, мол, отказываются, одна надежда на тебя, ты же все равно рано или поздно из Свердловска свалишь. Так, — говорю, — Рома, есть другой вариант: вы выводите Диму из жюри и ставите ему памятник. Нет, — говорит, — в жюри должно быть не меньше трех человек. Так о чем разговор, — говорю, — включайте меня в жюри. Хорошо, — говорит, — даю тебе Диму. Алло, — говорит Дима. Повторяю ему сказанное Роме. Ага, — говорит Дима, — вам по пять косых баксов, а мне памятник? Дима, — говорю, — это же слава, она дороже денег, подумай, все очень серьезно. Ну ладно, — говорит, — я согласен, если Дозморов с Тягуновым против не будут. Отлично, — говорю, прощаясь, — считай, что из моих пяти штука твоя, да и ребята, уверен, скинутся. Ну ладно тогда, — говорит, — пока.
Возвращаюсь к Рейну. Кто, — спрашивает, — звонил? Говорю, что друзья. Состоятельные, — спрашивает, — что ли, из Екатеринбурга в Роттердам названивать. Мафия, — говорю, — головорезы. Хорошо! — соглашается Евгений Борисович. На небе ни облачка, солнечные лучи преломляются в стакане “хейнекена”, никакой ностальгии в помине.
Вечером Дима долго размышлял, какое стихотворение отдать на стелу, наконец сориентировался, сбегал за водкой и позвонил Тягунову. Я все, нашел, — сказал Дима, — про Валеру, мужа моей сестры, я здесь все свои недостатки на него свалил, “Свояк” называется, слушай, ну, ты будешь слушать? Да-да, — сказал Рома, — я весь внимание. Ну, б…, тогда слушай: Тиран семьи и психопат, Валера, на опохмелку просит четвертак. Валера, забухав, не знает меры. Валера, муж сестры моей, свояк. Валера, это бывший мастер спорта, в бассейне плавал он быстрее всех, а нынче утопает в море спирта и вызывает невеселый смех. Вчера, нажравшись, он жену с ребенком в мороз и снег отправил босиком. И не было управы на подонка, который размахался тесаком. Все из дому несет и пропивает. И потерял уже последний стыд. Лечиться и работать не желает. И за сестру душа моя болит. Как, круто? Ну а что Валера, — спросил Роман, — по этому поводу скажет? Да ты чё, из народа, народ, короче, — возмутился Дима, — они любят, когда поэты про них стихи сочиняют, кайф ловят, им прикольно становится, нет, я точно говорю, свояк затащится, когда со стелы бархат скинут и он прочитает, тут, я тебе говорю, стопудово, Рома, стопудово, — Дима напился и стал вызванивать подруг. Вызвонил одну, уламывал прийти в гости, опускаясь до грязных намеков, потом уснул на полу в обнимку с телефоном, снова увидел во сне сначала смерть отца, а потом как будто отец вовсе и не умер, а умер кто-то другой, и отец жив — Дима смотрит на него и, считая бестактным рассказать отцу, что я-то, дурак, думал, что ты умер, только плачет, разводя руками, и плачет.
А Роме Тягунову не снилось ничего вообще. Мне знакомо это состояние, были и у меня ночи без кошмаров — небеса даруют ночное спокойствие младенцам и воинам. Лучше всего я спал, когда наш район находился в состоянии войны с общежитиями, в которых обитали рабочие из Азербайджана. Началось с пустяка: Сява Козлов забурился к ним на дискотеку, чего-то там натворил, бежал через окно. Те за ним. Сява через забор на стройку и зашухерился в ковше экскаватора. Азеры устроили шмон на стройке и в итоге определили, что обидчик зашкерился именно в ковше. Каковы их дальнейшие действия? Вытаскивать парня за шкварник и разбивать туфли о его ребра, предъявлять энную сумму за нанесенную обиду, закидывать бензиновыми факелами? Нет, азербайджанцы просто-напросто подвигали рычагами в кабинке, и Сява до утра завис в загаженном ковше на высоте тридцать метров. Это было обидней всего. Вечером следующего дня мы взяли в кольцо враждебные общежития, предварительно взломав склад завода “Мясокомбинат” и стибрив огромное количество флагов, хранившихся там на случай демонстрации, сорвали полотнища. Вооруженные березовыми древками, мы стояли и ждали. Азербайджанцы между тем закладывали окна первых этажей матрасами и сетками от кроватей, уходя в глухую оборону. Тогда было принято решение разбиться на две боевые и одну мобильную группу. Одна боевая группа обходила общежития с левого фланга и сливалась с вечерней мглою, курить запрещалось. Вторая боевая группа уходила на квартал и напряженно ожидала, сидя на корточках за кустами сирени. Мобильная группа состояла из десяти человек, умевших быстро бегать и ловко уворачиваться от летящих предметов. Итак, мы отошли. У враждебной стороны сложилось впечатление, что нам все надоело. Азербайджанцы помаленьку успокаиваются, но вдруг под их окнами появляются безоружные наглецы-одиночки, выкрикивающие бранные слова и всячески кривляющиеся. Взбешенные азербайджанцы всей братвой, кто с ножом, кто с сечкой, кто просто с отверткой, выбегают на улицу и гонятся за мобильной группой. Пробегают квартал, и в это время вторая боевая с гиканьем выступает вперед. Враг бежит в крепость, но не тут-то было — первая боевая преграждает ему дорогу. Начинается бойня. Милиция приезжает и, поорав в громкоговоритель, уезжает. Но я не Гомер и не Гоголь, чтоб суметь в деталях описать всю прелесть сражения. Помню, меня сбили с ног и стали пинать, но тут же подоспел Серый Лузин и на секунду, за которую я успел встать, оттеснил злодеев. Мы явно одерживали победу, и кончилось все довольно быстро. Азербайджанцы признали свою неправоту и отдали в наше распоряжение гараж, до крыши заставленный ящиками с водкой “Сибирская”. Были искалеченные, но жертв не было. В эту ночь я, воин, спал как младенец. На следующий день в районе была большая пьянка, были и жертвы — убили безрукого Капу и еще пару-тройку ребят. После похорон дядя Саша медленно говорил нам, что не дело всем миром гужбанить, что водку продать надо было, а на вырученные деньги купить своим дамам цветы.
С букетом обдрипанных роз на автобусной остановке я ждал Ирину. Ирина опаздывала на час-полтора, и мы шли гулять. Путь наш был замысловат — то я вел ее дворами, то предлагал свернуть и пройти аллеей, а иной отрезок пути настоятельно советовал проскочить на такси. Она ничего ровным счетом не понимала и только пожимала детскими плечиками. А знаешь, Ирина, ведь меня тогда могли запросто убить, неужели ты не чувствовала? Так или иначе, мы с тобой вместе десять лет, а ты ни разу не спросила, что с моей физиономией? Ты не прочитала ни одного моего стихотворения… Ты равнодушно проглядела заметку в “Литературной газете”, написанную по всем правилам доноса — представь, меня бы могли расстрелять, живи мы с тобой не сейчас. Ты бы плакала, если б меня расстреляли? Жаль, что ты не дочитаешь до этого места, иначе я бы о многом тебя спросил, многое бы тебе поведал… Я очень замерзал, когда ждал тебя зимой в джинсовой ветровке, стесняясь надеть зимнее советское пальто. Прости мне эту слабость, я люблю тебя. Помнишь, какие письма я писал тебе из Кытлыма? Я описывал горы, карликовые сосны и невеселое северное солнце, голубые ручьи с крупицами платины, огромные поляны, усыпанные синей ягодой, высокое-высокое небо. Все это и по сей день во мне, только загляни глубже в глаза мои, загляни глубоко-глубоко, и, может быть, удивившись, ты найдешь в себе силы простить меня.
Долго ты еще собираешься сидеть в своем Екатеринбурге? — спросил Рейн. Год назад тот же вопрос задал нам с Олегом Дозморовым в номере гостиницы “Морская”, где мы проживали как участники какого-то конгресса, связанного с юбилеем не то Пушкина, не то Лермонтова, Сергей Маркович Гандлевский, которого мы на правах поклонников его стихов зазвали к себе пить сок. Саша Леонтьев, присутствовавший там, пил, впрочем, водку. Свердловск — это ад! — сказал Сергей Маркович. Мы с Олегом согласились, это ад. Огромное окно выходило в ночь, на Финский залив, где полыхал разноцветными огнями теплоход “Максим Горький”. Забавный был конгресс. Там я впервые в жизни, например, слышал стихи Беллы Ахмадулиной. Там можно было зайти в бар и выслушать нравоучительную историю от какого-нибудь поэта в летах. Вот, — подсаживался к нам кто-то, вероятно, известный и уважаемый, — слушаю я вас, молодые люди, о чем вы говорите! Что вы пьете? Разве так у поэтов бывало? Как же, — спрашивали мы, — бывало? А вот так, — говорил поэт, — приходишь к Самойлову, читаешь ему написанное за последние дни, потом сам Дэзик читает, коньячок, само собой… о чем вы говорите! Мы, кстати, говорили о письмах Гоголя к Пушкину, а не пили, потому как зашиты были. Впрочем, Саша Леонтьев пил. Перед тем, как Андрей Юрьевич Арьев, представлявший поэтов публике, назвал фамилию Леонтьев, Саша подошел ко мне с трясущимися руками и сказал, что не нашел в своей книге ни одного хорошего стихотворения, бросил книгу и ушел, читать не стал. Я поднял книгу и прочитал: “Александр Леонтьев. Зрение”, перевернул и еще раз прочитал в левом нижнем углу “…I’ve just finished reading Alexander’s poemsSome of them are truly wonderful — actually, a very high percentage of them is”. И ниже — “Joseph Brodsky. Letter to Kimberly Hinton. September, 1992”. Беда нашего поколения в том, что мы слишком мягки или, как сейчас модно говорить, толерантны. Ведь это же и моя вина, ведь это я должен был сказать своему другу: старик, оставь в покое Бродского, ты будешь только смешон. Впрочем, беда нашего поколения еще и в том, что мы не доверяем друг другу. Скажи я Саше все это, он бы пропустил мимо ушей, а чего хуже — счел бы за зависть.
Долго ты еще собираешься сидеть в своем Екатеринбурге? Я пожал плечами: если с женой наладится, так до самой смерти и просижу. Да и если не наладится, как я могу уехать. В Свердловске прошло мое детство, здесь мои друзья, по этим улицам по ночам прогуливаются тени родных мертвецов, погибших в самых сказочных обстоятельствах. В Свердловске до сих пор по 20-му маршруту ходит автобус, где на спинке последнего сиденья выцарапаны мои инициалы “Б.Р.” — это я ездил со своего Вторчермета к Ирине в Елизавет. А вообще, — говорю, — Евгений Борисович, с женой у меня вряд ли наладится. Слышал я, — говорю, — вы на ВЛК преподаете, нельзя ли мне каким-нибудь образом там год-другой перекантоваться? Ты с ума сошел, — сказал Рейн, — кто тебя примет, у тебя книга, ты лауреат Антибукера, хули ты ерунду городишь. Ну, — говорю, — книга-то совсем тоненькая, а что касается Антибукера, так я получил поощрительную премию. Вы же, — говорю, — были в жюри. Да! — говорит Рейн. А знаете, — говорю, — Евгений Борисович, если б не вы, так я бы от премии отказался: деньги небольшие, не хотелось на говно наступать. Выходит, — говорит Рейн, — ты из-за меня в говно вступил? Выходит так, — говорю.
31 августа 1987 года с завода “Мясокомбинат” удрал баран. Гриша-Поросенок, увидев в окно сначала барана, а потом несущуюся за ним ораву малолеток, достал из ящика кухонного стола сечку, снял майку и выбежал из подъезда. Где баран? — спросил Гриша-Поросенок играющих в свару хулиганов. Ребята, — повторил Поросенок, — тут баран пробегал… Старшие, начиная с дяди Саши и заканчивая Гутей, Гришу не уважали, эта неприязнь передалась и младшему поколению — Поросенок, по словам старших, в бытность свою заключенным вел себя не совсем как настоящий мужчина. Обделенный вниманием, Гриша-Поросенок вздохнул, поглядел по сторонам и, размахивая сечкой, сначала побрел, а затем побежал в выбранном наугад направлении. Через какое-то время Поросенок с Тараканом тащили через двор связанного барана. Баран орал по-бабьи, а Поросенок через плечо крыл его за это матом. Барана пронесли мимо нас, затащили в подъезд и, видимо, зарезали. Потом вышли покурить, сели на скамейку напротив, и я, не слишком азартный человек, оказался невольным слушателем истории, которую Гриша-Поросенок поведал очень худому высокому человеку с малюсенькой головой, Таракану. …Муж еёный во вторую на Шинном горбатился, а я к ней ходил, то да се. Она в столовке зав. производством была. Я смену отшоферю и — к ней. Закусон приличный, пузырь всегда в холодильнике. Только разливухи литра три возьму с собой, остальное ее. Вечеряли, а к одиннадцати я уже в общаге. Все как по маслу шло, даже вроде типа любви что-то между нами образовалось. Она мне пинжак мужнин отдала, штаны, рубахи, сказала, раздобрел ее Петька что-то. Ни ха себе, думаю, раздобрел, если на мне макинтош евоный как на чучеле висит, а я, считай, пятьдесят второй ношу. И вот раз, дело к зиме, кажись, было, потому что я резину летнюю уже снимать подумывал. Прихожу к Наталье, а мужик ее не на работе. Вижу в проем, сидит на кухне с голым торсом, ужинает. Наташка мне глаза сделала, но поздняк, этот уже назад подался на стуле, посмотрел на меня и говорит: ты, что ли, Поросенок? Заходи, не стесняйся. Захожу. Седай, — говорит, — на табурет, водку пить будем. Наливает. Выпили. Не жмут, — спрашивает, — шмотки-то мои? Я в несознанку: ничего не знаю, думал, свободная баба твоя, что до шмоток, думал, вдова или мужик не на воле… Выслушал молча. Налил еще. Выпили. Короче, — говорит, — раз такая колбаса у нас получается, так втроем и будем жить. Как так, Петя? — говорю. А вот так, — говорит, — мы с тобой два брата-акробата, а Наташка наша жена, сегодня твоя очередь, завтра моя, вот и вся игрушка… И чё, Гриша, — спросил Таракан, — стали жить? Поросенок задумался, закурил еще одну, посмотрел пристально на Таракана, потом поглядел на нас и сказал: чего по молодости не бывает! Водяной взял банк, пересчитал деньги и, не глядя, обратился к Поросенку. Гриша, — спросил он мягко, — вы убили барана? В ванне лежит с кляпом в пасти, — сказал Таракан, — завтра убьем. Гриша, — сказал Водяной, — сколько ты хочешь за животное? я дам тебе сто пятьдесят рублей. Поросенок с Тараканом вынесли барана и положили у наших ног. Водяной отсчитал двадцать рублей и протянул обманутому Поросенку. Ты чё, Вадя, давай остальную капусту! — возмутился обманутый. Но Вадя был большой жулик, а тут вдобавок ко всему еще и чувствовал свою правоту. Иди, иди, Порося, хватит тебе… — сказал Вадя с особенной волчьей нежностью, — иди, бухай со своим Тараканом. Таракан с Поросенком ушли. Барана развязали и отпустили, и где он сейчас, что с ним — я знаю не больше, чем о других участниках этой истории. Может быть, перевалил Уральский хребет, дошел до Узбекистана и прибился к какому-нибудь дикому стаду. А может, остался в Свердловске и сейчас на базаре кожаными куртками банчит. Все может быть.
Человек живет воспоминаниями детства и мыслями о старости, если, конечно, ему больше нечем жить. Когда я был маленьким, сестра водила меня в Парк культуры и отдыха имени Маяковского. Там было все: комната смеха, карусели “цепочки”, качели разных видов, мороженое и сладкая вата, маленькая железная дорога, автодромы и, наконец, колесо обозрения, даже два, одно побольше, другое поменьше. Там играла уже тогда устаревшая музыка, один и тот же набор пластинок. Дети ходили за руку со взрослыми и улыбались. Можно было пить воду из фонтанчика, она казалась какой-то особенно вкусной. На клумбах росли цветы. Цыганки продавали самодельные конфеты в ярких золотинках, мне, правда, запрещалось есть эти конфеты, зато всегда разрешали покупать у тех же цыганок разноцветные шарики на резинке. Когда мы поднимались на колесе обозрения, Оля, придерживая меня, показывала, в какой стороне находится наш дом. Мы поднимались выше сирени, выше сосен, почти до самого неба. Года два назад я решил сходить в этот парк с сыном, побаиваясь, что он закрыт из-за нерентабельности или еще почему-нибудь — по всему городу наставлены импортные аттракционы, кому нужен какой-то Парк культуры. Мои опасения были напрасны. Проехав несколько остановок на 10-м трамвае, мы прошли под аркой сталинского ампира, и я, уловив знакомый запах сирени, услышал знакомую музыку. Те же комната смеха, автодромы, качели, колесо обозрения, все то же, даже статуя поэта, только нет улыбающихся девочек и мальчиков, сердитых мам и подвыпивших пап, нет цыганок, продающих милую сердцу ерунду. В парке было потрясающе пусто, хотя кассы работали, аттракционы функционировали. Я первым делом повел сына на “чертово колесо” — подняться до самых облаков. Потом мы были в комнате смеха, катались на автодроме, прогуливались, и меня все это время не покидало чувство, что вот-вот что-то должно случиться — скорее хорошее, чем дурное. Домой мы шли пешком. Я понял, что Тоша ожидал чего-то другого, и купил ему диск с новыми гонками. Мальчик сказал: я люблю тебя, папа. Я взял его и понес на руках. Ничего не случилось, а только казалось, что вот-вот, вот сейчас… Когда я стану старым, я приеду в этот парк один, сяду на сырую от весеннего дождя скамейку, буду слушать допотопную хриплую музыку и ждать. Ждать, когда лопнет хрустальный воздух и парк наполнится смеющимися детьми, одним из которых, наверно, буду я. А если так ничего и не произойдет, старик, сидящий под сиренью в пустом парке отдыха на фоне замершего колеса обозрения, — по крайней мере, это очень красиво.
Александр Верников приехал в Свердловск из города Серова, где прошли его детство и отрочество. Юность и дальнейшую жизнь Александр Верников решил посвятить продолжению дела своего отца, известного в Серове прозаика Алексея Верникова, написавшего книгу “Боец в строю” о службе пограничников в мирное время. Верников-сын, воспитанный на современной русской литературе, не знающий ни одного иностранного языка и с брезгливостью отметавший подсовываемых ему тусовкой Фолкнеров и Куртов Воннегутов, не говоря уже о Сомерсетах Моэмах, впрочем, дебютировал в журнале “Урал” как автор утонченно-психологических рассказов, собранных потом в книгу “Дом на ветру” и изданных в Средне-Уральском книжном издательстве, сокращенно — “СУКИ”. Верников-младший получил большой гонорар и напечатал по дружбе несколько рецензий на свою книгу в местной прессе. Но время шло, страна трещала по швам. Рассказы Верникова-сына, еще вчера новаторские и все такое, вдруг начали казаться чем-то чуть ли не более архаичным, нежели лубочные пограничные миниатюры Верникова-отца. Тогда-то Верников-сын и увлекся Кастанедой. С нахрапом стал пожирать мухоморы, за которыми регулярно по осени выезжал с женой-соратницей (редактором, к слову, “Дома на ветру”), снял однокомнатную квартиру (мастерская), сел работать над крупной вещью “Странники духа и буквы”. Вещь была готова ровно наполовину, когда гул робких аплодисментов, переходящих в овации, достиг верниковской кельи. Кому это, собственно, хлопают? — поинтересовался затворник. Пелевину! — был ему резкий ответ. Верников-младший ушел в глубокую полуторагодичную депрессию. Да, — говорила жена-соратница, — Саша опять опоздал. Не знаю, — говорила жена-соратница, — как его теперь на новый роман навести, у него жуткая депрессия. Из депрессии Александр Верников вышел поэтом. Натурально, за период депрессии, по собственному признанию младшего Верникова, он написал около тысячи коротких и две сотни длинных стихотворений. Напечатался сначала в “Урале”, потом в “Знамени”. Огляделся по сторонам. Огляделся, и то ли ему показалось, то ли действительно увидел себя одним из первых поэтов России. Два поэта, — дерзко обрывал он собеседника, когда напивался на какой-нибудь презентации, — два: я и Амелин. Спьяну он любил называть Амелина, с которым, кажется, не был знаком лично, Максимушкой и курским нашим соловьем. Я был свидетелем, как, прочитав в “Новом мире” заметку Ирины Роднянской о творчестве любимого поэта, вполне, на мой взгляд, положительную, где критик размышляет о том, что не Бродский, а Амелин закрывает XX век, Верников-младший с горячностью стал говорить, что “гениальный Амелин в своем творчестве не только обобщил опыт предшествующих русских лириков, живших до него, не только подвел итог парадигме имен, условно говоря, от Пушкина до Амелина, но главное, — настаивал он, — своим творчеством Максим Амелин логично открывает дверь в XXI век для всей русской, а может быть, и мировой литературы!” С Александром Верниковым меня свел случай, о котором как-нибудь потом. Я стал бывать у него по субботам. По субботам у Александра Верникова собирались творческие люди Екатеринбурга. Немного выпивали, играли в преферанс, а потом слушали романсы Верникова на слова, главным образом, Амелина, которые исполняла хозяйка квартиры. На пианино ей аккомпанировал сам Верников или его отец, когда приезжал погостить к сыну из Серова. После романсов Верников-сын читал “что-нибудь свое”. Однажды мне довелось поговорить по душам с Верниковым-отцом. У гениев, — сказал подполковник, — свои причуды: мальчишке едва за сорок, а он уж и завещание составил — какие стихи и когда опубликовать, и где, и как денег добыть на полное собрание, всё, всё, каким оно должно быть, до деталей, и памятник — до деталей… Тут я заинтересовался и спросил, предварительно извинившись за бестактность, каким именно должен быть памятник. Стела, — уверенно ответил Верников-отец, — стела из белого мрамора в виде раскрытой книги, на одной странице Сашкины стихи сусальным золотом по гравировке, на другой — чужие стихи памяти его самого… Честно говоря, я не мог скрыть удивления, и подполковник это заметил. В завещании сказано, — он так сильно приблизил в этот момент свое лицо к моему, что глаза его, как в детской игре, слились для меня в один большой глаз, — стихи на мою смерть заказать Максиму Амелину и денег на сие предприятие не жалеть!
Первый сон Максима Амелина
Невообразимых размеров гроб посреди Красной площади цепью огорожен, и людей через специальный вход, где два омоновца с автоматами стоят, пропускают. Люди, в основной массе пожилые, но есть и молодые, кладут четные гвоздики и через другой специальный выход уходят. Просто гора цветов. Венки с траурными лентами. Свинцовое небо. Возможно, осень. Через весь гроб тоже огромная траурная лента, ветер треплет ее, прочесть надпись почти невозможно. А на крышке гроба что-то вроде трибуны установлено. Пасмурно, повторюсь, вроде даже накрапывает чуть-чуть, зябко. И вдруг омоновцы вход собой загораживают, и сначала тихо, а потом громче и громче — музыка. Толпа, заполонившая площадь, смолкает прямо пропорционально росту музыки. Музыка поднимается до самого неба и, заполонив собой все, внезапно прекращается. Наступает полнейшая тишина. Максим Амелин идет по гробу к трибуне, глухие шаги его слышны даже в последних рядах. Подходит к трибуне и поднимает правую руку. Ода, — говорит он без микрофона, но голос его могуч, — ода на смерть “Нового мира”. Держит паузу. Читает. Легкие всхлипывания народа переходят в откровенные рыдания, сливаются в общий плач. Дочитывает. Поворачивается, чтоб идти назад, но дорогу ему преграждает заплаканный Солженицын с черной плоской коробкой в руках. Открывает, достает и надевает Максиму Амелину на голову лавровый венок. Публика рукоплещет, снова играет музыка. Его уже несут куда-то на руках. Гроб утягивают с площади танками. Девочку задавили, — кричат где-то, — девочку. Он оглядывается и видит в толпе маленькое лицо знакомого критика. Молодец, — кричит ему старичок-критик, — цезуру выдержал, выдержал цезуру!
Тем не менее Голландия скучна, они, голландцы, добывают электроэнергию посредством ветровых мельниц. Это, конечно, экологично, но, черт меня дери, как скучно! Это, — говорит мне мой переводчик, словацкая девушка Ева, — очень экологично! А мне, — говорю, — плевать, Ева, на экологию, у меня других забот полно. Ты, — говорит Ева, — как я думаю, волнуешься сейчас, как и каждый русский, что у вас новый президент? Вот уж, Ева, — говорю, — что меня не волнует, так это. О, — улыбается Ева, думая, что попала в точку, — ты расстроен событиями в Чечне? Нет, — говорю по-английски, — мне просто все обрыдло. Ева сделала большие глаза и посоветовала мне идти в свой номер, а там лежать и читать Библию до тех пор, пока не полегчает. Библия… Что Библия? — подумал я. Эта безусловно Книга книг помогает поддерживать душевное равновесие тем, кто его уже достиг. От депрессняка, скотского настроения и дикого похмелья Библия не спасает. Эти недуги врачуют другими книгами. Например, и это проверено не только мною, книгами Юза Алешковского, которые обладают какой-то волшебной силой — один приятель рассказывал мне, что Алешковский спас его от смерти, то есть натурально, человек пролистал “Руку” и решил не вешаться. Вот уж лет десять по городам и весям России ходят прилизанные европейские мальчики, беседуя с прохожими о Христе. Благое вроде бы дело, но что-то не ощущается подвижек к лучшему, пусть небольших, что-то не стали люди добрее. Полагаю, если бы по тем же городам и весям вразвалку прогуливались ребята в рубахах с засаленными воротниками и базарили с народом за Алешковского, раздавая на халяву его брошюры, не прошло бы и пары-тройки лет, — возродилась бы, восстала из праха Россия. Я это вам серьезно говорю. Без, что называется, дураков. Пришел в отель, позвонил отцу. Договорились осенью железно ехать на курганские озера, если все будет нормально. Позвонил Олегу Дозморову. Как, — спрашиваю, — дела? Да все нормально, — говорит, — Рябоконь вот опять запил. Случилось что-то? — спрашиваю. Да нет, — говорит Олег, — вроде как без повода запил.
Повод, так или иначе, был. В этот день Дима проснулся чуть раньше обычного, чтоб посмотреть по телику местную передачу “Криминал”. Дима не любил все эти разборки, бытовуху и изнасилования, передачу же смотрел по причине того, что вел ее его однокурсник. В универе вместе учились, — говорил Дима. Лежит Дима на диване, смотрит телик, где дружок его возмущенно говорит о росте проституции в Екатеринбурге, вскользь сообщая, что в Юго-Западном районе девочки берут сорок-пятьдесят рублей, ровно на дозу плохого наркотика. Так ведь я живу в Юго-Западном, подумал Дима. Что такое пятьдесят рублей в наше время? Валера мне вчера полторы косых отвалил. Дима оделся поприличнее и вышел на улицу. Теплынь на улице, благодать, мужики на голубятне какой-то херней страдают, приколачивают что-то. Подошел к какому-то наркоману, спросил насчет девочки. За десятку наркоман пообещал привести прямо на дом. Только деньги потом, — сказал Дима. Вернулся домой, стал ждать. Вдруг телефон. Да, — говорит Дима, — слушаю. Старик, — говорит ему Рома Тягунов, — о твоей книге в “Новом мире” написали! Как? — спрашивает Дима, не веря такому счастью. А вот, — говорит Рома, — где все книги, вышедшие за год, перечисляются, есть и о твоей: Д. Рябоконь, стихи, издательство Уральского университета, понял? Дима от волнения и радости начинает заикаться и, заикаясь, говорит: давай-ка, Ромыч, ко мне, журнал тащи, обмоем это дело, литруха с меня, да, возьми на закусь чего-нибудь, у меня только лапша китайская. Ромыч, живущий двумя этажами ниже, приходит с журналом и шпротами. Дима бежит за водкой и прибегает, вытирая рукавом пот со лба. Ну, за твой успех, Дима! — поднимает тост Рома. Выпивают. Ну, Дима, — говорит Рома после второй, — я побежал, дела, Дима, сам знаешь, и рад бы, но дела. Дима Рябоконь остался один на один с “Новым миром” в двухкомнатной квартире. Круто, размышлял Дима, заметили, значит, суки, заметили, хер теперь позволю Дозморову разговаривать со мной покровительственным тоном, надо стихов им выслать, чтоб напечатали, круто будет — стихи в “Новом мире”. Тут в дверь Рябоконя резко постучали. Рябоконь открыл. Впереди стоял наркоман, а за спиной его пряталась небольшого роста девица. Чего? — спросил совершенно пьяный Рябоконь. Давай десятку, — сказал наркоман, — с Юлей после рассчитаешься. Чего? — угрожающе повторил Рябоконь, — да это она мне пусть платит, ты хоть знаешь, с кем разговариваешь, сопляк? Девица выскочила из-за спины наркомана и быстро-быстро застучала каблучками по лестнице. Наркоман, недоумевая, тормозил: дядя, ты чё буровишь, ты попутал меня с кем-то, что ли? Вон! — орал Дима, — к е…й матери, чтоб духу твоего здесь не было! Наркоман ушел. Дима допил остатки водки и спустился на улицу. Вы на х… здесь голубятню построили? — спросил он, задрав голову. Те сначала перестали стучать молотками, потом спустились по лестнице на землю, подошли очень близко к Диме и нехотя стали его бить.
“Боря, двадцать три / года это так / много, что смотри, / скоро будешь как / Лермонтов, а там, / словно Александр / Пушкин, а потом / вовсе будешь стар. / Что тебе сказать? / Не волнуйся. Пей / в меру. Завязать / вовремя успей. / Муз не забывай. / Впрочем, и они / бляди… Ну давай, / бог тебя храни”. Эти стихи подарил мне на день рождения Олег Дозморов. Два года прошло с тех пор. Два года назад кончилось золотое время, когда мы писали друг другу послания в духе Дениса Давыдова, называли друг друга поручиками и упивались шампанским. Например, едем куда-то в поезде, Олег смотрит в окно и туповато-многозначительно сообщает: нищета, поручик, вот бич нашей родины! Попутчики решительно не понимают, что происходит. Я звоню Олегу и приглашаю к телефону поручика Дозморова, предварительно поинтересовавшись: не почивают ли и в каком нонче духе? Вон, идет твой поручик, хохочет… — говорит мама Олега. Мы обсуждали женщин, надувшись играли в преферанс, собирались издавать литературный журнал с виньетками и вые…онами типа “Журнал такой-то, такой-то нумер за такой-то год. Посвящается любительницам и любителям отечественной словесности поручиками такого-то полка, расквартированного там-то и там-то, Дозморовым и Рыжим”. Два года прошло с тех пор, Олег, а кажется, двадцать. Куда все подевалось? Что стало с нами? Почему господин в зеркале думает о смерти чаще, чем о жизни. Бреется брезгливо и думает о смерти. Почему стало плевать на то, во что ты одет? Где стрелочки на брюках? Что за перья и нитки на пальто? И что это за турецкая дрянь у меня на ногах, я всегда носил минимум “Саламандру”? Мы предпочли вымыслу реальность, я во всяком случае, а реальность что, вот она такова. Она серьезна до глупости, она сидит с тобой в кафе в виде Оли Славниковой и говорит, что обязательно надо печататься в “Новом мире”, потому что это престижно, или вдруг, превратившись в редактора одного поэтического альманаха, назидательно объясняет: говорить о Довлатове как о серьезном писателе просто смешно! Реальность предлагает сыграть по-крупному. И как бы ты хорошо ни передергивал, эта дрянь передергивает лучше. Я проиграл несколько деревенек, поручик, но, черт возьми, я отыграюсь, в один прекрасный день я оставлю этих ребят без штанов. Слово офицера.
Выпив двести, он вроде пришел в себя, злоба постепенно схлынула, и Дима без особого наслаждения выслушивал разнообразные варианты мести, предлагаемые ему Тягуновым. Тягунов сначала предлагал всякую ерунду вроде спалить ночью голубятню, подпилить лестницу, короче какие-то детские штучки, но мысль его работала. Наконец Рома подошел к телефону, набрал какой-то номер и проговорил в трубку следующее: Юрий Максимыч, тут Рябоконя обидели, вышли своих ребят, да, можно и меньше, да, по тому же адресу. Ты куда звонил, в “Мрамор”? — ужаснулся Рябоконь. Ребята приехали на желтом небольшом автобусе с горизонтальной черной полоской. Один побежал за Димой, трое сели на скамеечку возле голубятни, водитель разделся до трусов и, прихватив замасленное одеяло, полез загорать на крышу. Мужики-голубятники, почуяв неладное, перестали пилить и ушли внутрь голубятни, закрыли дверь. Через некоторое время из подъезда вышли Рома с Серегой, потом Дима. Э, — крикнул Серега, — э! Мужики открыли дверь, высунулись. Это вы, что ли, те двое, что весь район в страхе держат? — спросил Серега. Нет, — ответили мужики, — не мы. А кто вчера человека избил? — спросил Серега, — тоже, что ли, не вы? Так мы ж не знали, — ответили мужики, — что это ваш человек. Незнание закона, — сказал мужикам Серега, — не спасает от ответственности. Мужики молчали. Серега тоже молчал. Заговорил Рябоконь. На х… вы меня избили? — спросил Рябоконь. Так мы ж, б…, не знали, что ты их человек! — сказали мужики. По мне, б…, не видно, что ли, что я не сам по себе, я, что ли, б…, на лоха похож? — спросил Рябоконь. Мужики задумались. Рябоконь продолжал: так неужели, б…, не понятно, что если вы меня избили, то неприятности у вас будут? Понятно, — сказали мужики. Так а на х…, б…, вы себе неприятности наживали, когда меня били? — спросил Рябоконь. Хороши вы, мы видим, п…доболить, — сказали мужики, не выдержав напряжения, — у…ывайте на х… отсюда. Трое, что сидели на скамейке, встали, водитель слез с крыши, кинул на сиденье одеяло и стал одеваться. Одевшись, достал из-под сиденья “Калашникова” и сразу дал продолжительную очередь поверх голубятни. Первое предупреждение! — сказал Серега и с остальными направился к автобусу. Рома пошел домой, а Дима так и остался стоять. Потом залез по лестнице в голубятню — мужики сидели, обняв колени руками, лица их были искажены ужасом.
Приехали как-то с Олегом Дозморовым в Петербург на конгресс, посвященный скольки-то-летию со дня рождения одного из культовых российских сочинителей. Я, как всегда, ухитрился улизнуть, а Олегу Рябоконь навязал-таки увесистую пачку своих собственных книг. Кушнеру, — сказал Рябоконь, — дай пару экземпляров обязательно, ну и если кого влиятельного там увидишь… Что мне с ними делать, — говорил Олег, — б…! Первые два экземпляра подарили А. Пурину, нашему давнишнему приятелю, который зашел к нам в номер с человеком, похожим на мышь, каким-то телеведущим, и этому самому телеведущему. Таким макаром и разошлись книжечки, один экземпляр остался. Куда девать? И тут Олег мне напомнил, что я имею честь состоять в товарищеских отношениях с любовником ответственного секретаря одного толстого питерского журнала, посредственным сочинителем, но весьма добрым малым. Я сказал, что нет проблем. При этом разговоре присутствовал Саша Леонтьев, он-то и предложил не только подарить, но и подписать, типа от Рябоконя — такому-то. Потупее, — сказал Дозморов, — но трогательно. Саша подписал. “Дорогому (имя в уменьшительно-ласкательном качестве, фамилия), чьими стихами я всегда наслаждаюсь с удовольствием. Ваш Дима Рябоконь (размашистая подпись, число, домашний адрес)”. Я подарил. Через месяц Дмитрий Рябоконь получил письмо. Письмо пахло дамскими духами и имело следующее содержание:
Милый Дима!
Благодарю Вас за книгу Ваших стихотворений, я тронут. Книга очень хорошая — за нарочитой грубостью сюжетов и лексики угадывается по-женски нежная душа. “Душа ведь женщина!”, помните, как замечательно это сказано у О. Мандельштама.
Представляю, как трудно такому тонкому человеку, как Вы, жить в глухой провинции, как сложно писать стихи, как почти невозможно найти человека, который бы относился к Вам с теплотой и пониманием.
Но не опускайте руки, пишите. Пишите, Дима, и, умоляю Вас, высылайте мне, а будет возможность — приезжайте сами.
Очень жаль, что в книге нет Вашего фото.
Обнимаю Вас.
Ваш такой-то. Подпись. Число.
Это, — говорил Рябоконь по телефону Олегу Дозморову, — я просто о…ел, когда прочитал, просто при…ел даже. Так ты же, — говорил Олег, — сам просил всяким влиятельным твои книги раздавать, а тут любовник ответственного секретаря, солидол. Тоже педераст, что ли? — спрашивал Рябоконь. Ну, — говорил Олег, — не знаю, если у него есть любовник, так как? Борис, я, короче, на тебя в обиде, — звонил мне Рябоконь, — на х… вы мои книги в Питере всяким педерастам раздали? Что-то промямлив, я вдруг вспомнил, что одну книгу Рябоконя Олег отдал Сергею Костырко с просьбой упомянуть при случае. Парню будет приятно, — сказал Олег. Вспомнил я этот эпизод и сказал Рябоконю: так это все Дозморов, а я твою книгу человеку из самого “Нового мира” отдал, приколись! А, — сказал Рябоконь, — спасибо. Но вдруг спохватился. Так ведь, — сказал, — ты же не взял мои книги, Олег взял. Ну, — я хлопнул себя по лбу, — я, короче, специально купил в магазине перед отъездом. Явная ложь, но Рябоконь все же сделал вид, что поверил, еще раз поблагодарил.
Олег положил трубку и, тоже подумав, что вряд ли бы Рябоконь запил без причины, пошел открывать входную дверь. О, — сказал Олег, — какими ветрами! В дверях с торбою через плечо стоял поэт из Нижнего Тагила Василий Туренко. Я из Нижнего Тагила, — сказал Туренко, — только что, привет, Олег. Стали пить чай. Олег, — сказал Туренко, — у меня книга вышла. В Тагиле, что ли, — спросил Олег, макая сушку в чай, — как называется? Нет, — сказал, волнуясь, Туренко, — в Челябинске. Он покопался в торбе, которую положил у ног, и достал белый прямоугольник. Вот, — сказал Туренко, — Кальпиди издал. Олег повертел книгу, полистал, прищурясь, прочитал название, потом пожал руку Туренко и сказал: поздравляю, хорошая книга. Как название, — спросил Туренко, — а? Хорошее название, — сказал Олег, — “Вода и вода”, хорошее название для поэтической книги. Да, — сказал Туренко с гордостью, — Кальпиди придумал. Правильно, что Кальпиди издательской деятельностью занялся, — сказал Олег, — сколько он с тебя содрал? Туренко заволновался. Сколько? — еще раз спросил Олег. Спонсоры оплатили, — хмуро отвечал Туренко, — а почему правильно, что Кальпиди издавать книжки стал? Потому что он не поэт, — сказал Олег. А кто поэт, — опустив, а потом резко подняв голову, спросил Туренко, — Рыжий, что ли? Да, — сказал Олег, дожевывая очередную сушку, — Рыжий. Рыжий, — сказал Туренко, — это совок в худшем его проявлении, это такое говно, что… Стоп, Володя, — сказал Олег, — я этого не слышал, ты этого не говорил. Слушай внимательно, — сказал Олег, разламывая сушку, — учредили новую премию, “Мрамор” называется, я в жюри, могу тебя рекомендовать. Кто еще в жюри? — побледнев, спросил Туренко. Еще, — сказал Олег, — пара писателей и Рыжий, последний имеет немалый вес, во всяком случае его слово что-то значит. Так, — краснея, спросил Туренко, — надо ему книгу подарить? Да, — сказал Олег, — обязательно, подпиши только как-нибудь черт его знает эдак, он лесть любит. Туренко полез в торбу, спрашивая о материальной части премии. Стела из белого мрамора? — как бы переспрашивал он, подписывая. Ага, — подтверждал Олег, — в виде раскрытой книги. Занятно, — бормотал Туренко, подписывая, — очень занятно. На открытии будут присутствовать Евтушенко и, пожалуй, Маркес, — говорил Олег. Он сидел спиной к окну, выходящему, если так сидеть, прямо в небо. Маркес! — восхитился Туренко, положив перед Олегом книгу. Да, — отвлекаясь на сушку, кивнул Олег, — они с Евтушенко друзья с шестьдесят второго…