Борис Рыжий

Марта Шарлай. «Поэзия Бориса Рыжего: Избирательное сродство»

В этом месяце исполняется три года с гибели поэта Бориса Рыжего. За это время появились десятки, если не сотни, публикаций о нем и его творчестве. Это были мемуарные свидетельства, избранные места из переписки с друзьями, критические статьи, эссе… Стало окончательно ясно: в российской поэзии Борис Рыжий занимает уникальное место, интерес к его поэзии еще долго будет порождать потребность в высказывании. И нет ничего странного, что сегодня его творчество уже становится предметом академических штудий. Одним из свидетельств чего может служить работа студентки филологического факультета Уральского университета Марты Шарлай, публикуя которую, журнал “Урал” продолжает, по сути дела, традицию: в каждом майском номере вспоминать о поэте Борисе Рыжем.

Диалоговое пространство Бориса Рыжего можно разделить на пространство века минувшего (здесь что-то вроде “до нашей эры”) и пространство современности (условно — “наша эра”). Этот диалог предполагает множество имен, я назову лишь некоторые, в том порядке, как эти имена мне являлись, как открывалась иногда еле уловимая на первый взгляд связь Бориса Рыжего с предшественниками.

Порой нельзя не поразиться какому-то едва уловимому и все-таки отчетливому сродству с иными поэтами — в музыке ли стиха, в образе ли или в каком-то ощущении мира.

Быть может, более всего меня поразило, сколь много в поэзии Бориса Рыжего находится родственного поэзии Афанасия Фета. И это несмотря на столь значимую разницу во времени, мироощущении, наконец, в художественном методе.

Известно: в поэзии Фета заключена удивительная гармония. Художественный мир Рыжего, напротив, можно охарактеризовать некоторой раздвоенностью: с одной стороны мир “кентов”, в который весело принимается поэт, с другой — единоличный его мир с интимными переживаниями и вечным помином где-то неподалеку стоящей Смерти. Но и в раздвоенности этой — довольно условной, ибо лирический герой Рыжего не тяготится ни одним из миров и в каждом готов жить на полную катушку, — та же гармония. Ни от чего Борис Рыжий не отрекается, ничего для него нет такого, что бы он хотел скинуть, как тяжкий груз. И Фет, и Рыжий свои горестные воспоминания любят и чтут, черпают в них для своей светлой поэзии.

Мотив грустной встречи, которая могла бы только быть, но не осуществима, отнюдь не второплановый мотив в лирике обоих поэтов. И очень схожи ощущения от изображения таких мечтанных встреч; да и сами изображения, если вглядеться, схожи.

Афанасий Фет:

Мелькнет ли красота иная на мгновенье,

Мне чудится, вот-вот, тебя я узнаю;

И нежности былой я слышу ощущенье,

И содрогаясь, я пою.

Борис Рыжий:

это блазнилось мне, дураку,

что вот-вот тебя встречу,

это ты мне являлась во сне

(и меня заполняло

тихой нежностью), волосы мне

на висках поправляла.

И у Фета, и у Рыжего — только видение, желание, поддержанное воображением; призрак едва ли не обретает явственность, даруя нежность: тихую, очень тонкую (у Фета — дуновение нежности, у Рыжего — прямое указание: тихая нежность).

Красною нитью по творчеству Бориса Рыжего проходит мотив Смерти. Будто проклятье на поэтов, тем паче на поэтов с особой аурой некоего избранничества — этот неизбежный мотив: на него, так или иначе, срываются Лермонтов, Блок, Есенин — на всех хватило этой музыки. И Борис Рыжий не уберегся. Тема Смерти и Жизни в их противопоставлении волновала и Фета. Немало связано это и с гибелью возлюбленной: мысли о ней, воспоминания следовали за поэтом неотвязно.

“С солнцем склоняясь за темную землю…” А. Фета и “Эмалированное судно…” Б. Рыжего, как бы это ни казалось странным, заключают одно и то же чувство, даже и не постоянное, а развивающееся в лирических героях при взгляде на жизнь, при постепенном ее постижении. Оба героя оглядываются на жизнь свою, единоличную, и жизнь вообще, в ее самом широком понимании. Оба на первый взгляд видят горести, которые она несет с собой, Б. Рыжий прямо говорит: “Жить тяжело и неуютно”. Постепенно для лирического героя жизнь будто бы выступает, приобретает большую явственность, ее уже можно разглядеть, и вот наконец приходит понимание ее сущности и величайшей ее ценности:

А. Фет:

Стыдно и больно, что так непонятно

Светятся эти туманные пятна,

Словно неясно дошедшая весть…

Все бы, ах, все бы с собою унесть!

Б. Рыжий:

И жизнь, растрепана, как блядь,

выходит как бы из тумана

и видит: тумбочка, кровать…

И я пытаюсь приподняться,

хочу в глаза ей поглядеть.

Взглянуть в глаза и — разрыдаться

и никогда не умереть.

Различие в выводе, в общем итоге: Фет, объективно оценивающий действительность, осознающий непредотвратимость конца, восклицает о желании все унести с собой. Дерзкий Рыжий хотел бы никогда не умирать. Это принципиально важное различие. Фет любит жизнь, созерцая ее, аккуратно ее возделывая, взращивая и любуясь полученными плодами; Борис Рыжий жизнь принимает в себя жадно — всю, без разбору, потому что все, что она дает, одинаково ценно.

Так же, как ненароком вдруг всплывает имя Фета, когда читаешь стихи Рыжего, случайно вдруг припоминается поэзия Лермонтова. Казалось бы, как могут они быть близки? Лермонтов — безнадежно страдающий, разочарованный в жизни, в любви. Рыжий преодолевает страдания, хоть и тяжело, всем нутром, и находит в себе силы — что силы — настоящий искрящийся задор! –разгуляться да возрадоваться Жизни с детской непосредственностью. И все-таки оживет, зазвучит глас едва ли не печальнейшего из русских поэтов и в стихах Рыжего.

Небеса переносятся поэтом в стихи — щедро, не жалея ни себя, ни читателя (потому что тут два исхода — или очароваться, чтобы потом разувериться в этом очаровании, либо соблазниться и уже ничего, кроме небес, не видеть и не желать):

М.Ю. Лермонтов:

В небесах торжественно и чудно.

Спит земля в сиянье голубом…

Молча сижу у окошка темницы.

Синее небо отсюда мне видно…

Блистая, пробегают облака

По голубому небу…

Б. Рыжий:

Зимой под синими облаками

в санях идиотских дышу в ладони.

Июньский вечер. На балконе

уснуть, взглянув на небеса.

На бесконечном синем фоне

горит заката полоса.

Эпитетов к небу практически нет — ни у Лермонтова, ни у Рыжего. Небо в эпитетах не нуждается. Как лучше можно назвать его, вмещающее в свое название всю высоту, безбрежность, необъяснимую и безусловную притягательность, страшный соблазн и сопряженный с ним великий страх: не достать или — сорваться.

Однажды лирический герой Лермонтова воскликнет: “Я родился у Казбека,// Вскормлен грудью облаков”. Проще, естественнее, правдивее не бывает. И в этом все разрешение частого обращения к небесам. Если и нет упоминания прямого, то в каждом стихотворении Лермонтова небесный взгляд его видишь: то светлый, безоблачный, то сгущающийся тучами, непроглядно-серый.

У Рыжего самого неба больше. Создается впечатление, что он неотрывно смотрит в высь небесную, пытаясь достать пространства заоблачного — и достает. Он, Борис Рыжий, каким-то наитием знает, что самый последний вор и поэт будут благословлены этим — одним на всех, под которым каждый из нас ходит, — небом.

Лермонтов, как печальный Демон, низвергнутый с небес, более дорожит землей, которая одарила единственно возможным для Демона счастьем — любовью — и самым великим страданием — неприкаянностью в сем мире пороков и страстей. Недаром темный дух, презрев небеса и обещанный ими покой, падает на грешную землю — отныне страх будет преследовать его.

Как бы там ни было, и Лермонтов, и Рыжий с небом не расстаются, ибо первый связан с ними прошедшим, второй — великим устремлением, возможным будущим.

Борис Рыжий вслед за Лермонтовым своим творчеством проводит идею о “жажде бытия” вопреки всем ударам судьбы, вопреки осознанию несовершенства мира. Как бы меланхоличный, вечно тоскующий Лермонтов ни противился законам света, ни тяготился своими страданиями, ни жаловался на то, как обошла его радостная Фортуна, он все же чувствовал в душе своей необходимую поэту жажду жить. Этим вечным борением, совершавшимся в душе Лермонтова: покинуть — остаться, — не был обделен и Борис Рыжий.

“Душа сама собою стеснена,// Жизнь ненавистна, но и смерть страшна” и “Я жить хочу! хочу печали// Любви и счастию назло…” Как перекликается это с мироощущением Бориса Рыжего, который после страшного “и уже сегодня, кажется,//жить не хочется” — вдруг, будто очнувшись и содрогнувшись, попросит даже и в фантазии: “и убитый, в серую грязь упаду// Ты меня разбуди, разбуди”. И потом будет непременно срываться с трагической интонации на интонацию утверждения жизни такою, какая она есть:

И жизнь воспринимаю, как удачу –

в надежде на забвенье, словно чачу,

ее хотя и морщуся, но пью.

Обращает на себя внимание один мотив, скользнувший из стихотворения М.Ю. Лермонтова в стихотворение Б. Рыжего. Такие откровенно заимствованные строки всегда сбивают с толку, ибо почти всегда первая мысль об общем, о сближающем. В данном случае, напротив, перед нами — разъединяющее.

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

Природа, где лирический герой М.Ю. Лермонтова часто находит отдохновение, может быть, единственное, что заслуживает благосклонности печального гения-мизантропа, единственное, что способно умилять и вызывать его сочувствие. В этой строфе (и во всем стихотворении) какая удивительная гармония, какой покой и умиротворение разлились!

Лирический герой Бориса Рыжего, выходя вот так же на дорогу, попадает в круговерть того самого внешнего мира, с которым он долго еще не развяжется. Что-то мистическое есть в том, что поэт, или лирический герой, уходя из холода и сумерек, в них же и возвращается; он будто вынужден непрестанно просматривать пленку жизни, чтобы скорее захотеть из нее, из жизни, выйти:

Выходил я один на дорогу,

чуть шатаясь, мотор тормозил.

Мимо кладбища, цирка, острога

вез меня молчаливый дебил.

Борис Рыжий первозданной природной гармонии не знает: говорить о ней из объективности не может, потому что волнует Рыжего не столько мечтанное, сколько то, что рядом с ним: за спиной, у плеча, над головою. Даже и в этом заключается жизненность Бориса Рыжего. Не хочется говорить о реализме, ибо жизненность — шире как понятие и ярче как “художественный прием”. Реализм противостоит идеализму, жизненность ничему не противостоит — она все вбирает в себя.

Встретим у Бориса Рыжего еще один лермонтовский мотив — мотив благодарности. И здесь вернее говорить не о заимствовании темы, а именно о том схожем, что заставило обоих поэтов проявить внимание к одному и тому же, заговорить едва ли не одними словами, ибо и у Бориса Рыжего спустя два века — не перефразировка, не пародия, не вариация на тему благодарности Лермонтова или, например, Н.П. Огарева, а иная благодарность.

У М.Ю. Лермонтова начавшееся:

За все, за все тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей… —

наигрывается на сильно натянутой струне; и вот уже каким-то бессильным полушепотом с горькими, остановившимися в горле слезами, срывается: “Устрой лишь так, чтобы тебя отныне// Недолго я еще благодарил”.

Это основополагающее свойство всей поэзии Лермонтова: страшное отчаяние, срывающееся то на бессилие, то на злобу: велика жажда жить и — невыносимо жить. Противоречие — слишком серьезное, чтобы не наполнить поэзию трагичностью и ощущением рока.

Благодарность Рыжего начинается не затаенным исступлением, как у Лермонтова, а спокойно, уверенно и даже с долей иронии:

Благодарю за все. За тишину.

За свет звезды, что спорит с темнотою.

Благодарю за сына, за жену.

За музыку блатную за стеною.

Борис Рыжий не забывает припомнить ни счастливого, ни печального, ни того, что ему дано как поэту: “и целый мир взвалили мне на плечи”, — ни вполне человеческого дара, хотя бы и такого — “музыку блатную за стеною”. Итог размышления Бориса Рыжего принципиально отличен от лермонтовского:

За то, что я вас всех благодарю,

За то, что вы не слышите ни слова.

Это не просто благодарность, это какая-то особая исповедь, и в ней не обывательские интонации слышатся и даже не поэтические, а — схимнические. Именно схимнические, несмотря на то, что не к богу обращение, а ко всем. Душа, объемлющая мир, — не схимническая ли душа? Так любить, так откликаться на мир, так его воспринимать дано лишь тому, кто с миром этим частью разлучен, кто наблюдает его и впитывает уже как будто бы свыше. Познать все, перенести даже невозможное — и не возроптать, не воспротивиться участи, а уметь принять ее со всею благодарностью и обрести для нее ироническую интонацию, непременно присутствующую в поэзии Рыжего.

Так уж получилось, что Борис Рыжий, обращенный ко всем временам — от античности до современности, ко всем именам — от Гомера, Батюшкова до Бродского, впитавший в себя все замечательное наследие литературы, оказался на первый взгляд похожим для одних — на Сергея Есенина, для других — на Александра Блока. Бросились в глаза разгульность, бесшабашность и интеллигентность, лучезарность. Но разгульность Рыжего, хотя и имеет место, иного происхождения, нежели у Есенина, и природа стихов оттого разная.

На родственности Есенина и Рыжего настаивали больше, чем на родственности Рыжего и Блока, хотя “есенинский след” тут не слишком заметен, а Блок присутствует очень зримо — имя его в стихах упоминается неоднократно. И неспроста же Рыжий проявляет к имени его такое внимание.

Интерес к Блоку современных поэтов очевиден. Такой уж харизматической личностью, по-видимому, был Блок, что его любили и продолжают любить не только как поэта, а как некоего героя.

Если сравнивать лирических героинь Блока и Рыжего, то на первый взгляд что может быть у них общего: у холодной, далекой Снежной Девы и у вполне земной возлюбленной Бориса Рыжего? Блок неустанно ждет Ее, видением проплывающую мимо; Рыжий — о возлюбленной вспоминает, расставаясь с ней или уже расставшись. Встреч в стихах Рыжего нет, есть одни разлуки.

Для Блока его Дама прекрасна, несмотря на то, что дарит поэта только болью и горечью. Вдруг, очнувшись от своего дурмана, Блок провидит: “Как ты лжива и как ты бела!// Мне не по сердцу белая ложь…” Но уже в следующую минуту начнёт заговаривать себя: “Верю тихим осенним улыбкам, //Золотистому солнцу на льду”

Для Бориса Рыжего любое расставание с бывшей возлюбленной связано с печалью и горечью и ни в коем случае — с гневом. И какая бы боль ни ложилась на сердце поэта, он всё равно скажет:

И поскольку сердце не забыло

Взор твой, надо тоже не забыть

Поблагодарить за всё, что было,

Потому что не за что простить.

Вот этим, пожалуй, лирические герои Блока и Рыжего родственны друг другу — что бы ни было, не проклясть, а так и видеть в ореоле чистоты и святости Прекрасную ли Даму, живую ли Возлюбленную, ибо, откуда бы Она ни была, чувство к ней рождается из самых глубин души и задевает самые тонкие струны, сочиняя музыку вечной печали и ожидания. Потому что, в конце концов, и разлучаясь, Борис Рыжий ждёт возвращения милого образа — хотя бы вот такого — в воображении, для стиха, для воскрешения былого чувства.

Но для Блока в его первой книге существовала только Она, звуки, которые ловило чуткое ухо поэта, были звуки о Ней, если другие звуки и доносились сквозь песню о Ней, то казались шумом суеты. Покоившийся в объятиях своей мечты, Блок не видел людей, не хотел их видеть, не знал иной жизни, как не в ожидании Её, и не хотел жить иначе.

Рыжий видит свою возлюбленную и говорит о ней в мокрых аллеях, под дребезжание трамваев, подле витрин с манекенами, среди домов, в которых “сушится на каждом на балконе//то майка, то пальто,// то неизвестно что” и по дворам, где “сопляки на спортплощадке// гоняют мяч”.

Суета города не заглушает милого голоса, не заслоняет когда-то любимого, а ныне печально-далекого девичьего образа. Всё до предела живо, до невозможности реально, — именно до невозможности, когда, зная всю болезненную правду обстоятельств, Рыжий воскликнет: “Эля, ты стала облаком// или ты им не стала?”

Однажды лучезарный Блок узрит людей — хмельных, одурманенных запахом пороха и крови. Однажды смешаются дым, сумасшедшее пьяное веселье, горе людское. И однажды Прекрасная Дама войдёт в ресторан, дышащая духами и туманами, но уже искушенная в любви, уже знающая ей цену.

Ты взглянула. Я встретил смущённо и дерзко

Взор надменный и отдал поклон.

Обратясь к кавалеру, намеренно резко

Ты сказала: “И этот влюблён”.

Но как она изменилась, эта неприступная Незнакомка, у Бориса Рыжего, как она вжилась в хмельную городскую жизнь! Рыжий отвечает Блоку, начиная с его же вопроса; показывает некогда очарованному читателю блоковскую героиню такой, какая она явилась к нему:

Ночь — как ночь, и улица пустынна.

Так всегда!

Для кого же ты была невинна и горда?

………………………………………

Вот летит такси куда-то с важным седоком.

Чуть поодаль — постамент с отважным мудаком.

Фабрики. Дымящиеся трубы.

Облака.

Вот и я, твои целую губы: ну, пока.

Вот иду вдоль черного забора,

Набекрень

Кепочку надев, походкой вора,

Прячась в тень.

Падение произошло. И Незнакомка уже слишком отошла от своих туманных далей, и рядом с ней не печальный отрок, возносящий молитвы, а — лихой парнишка с походкой вора.

Фабричный город Борис Рыжий знает. Трудно выжить здесь мечте. Окончательное падение Незнакомки произойдет непременно. В родстве героинь можно бы и усомниться, но очень выдает называние “некто Н.”: и это некто, и Н., будто бы боящееся выдать тайну о Ней.

Еще одна ключевая тема Блока — Россия: ободранная, разгульная, пьяная, с холодным вьюжным ветром. Борис Рыжий легко подхватывает эту песню, но поет ее в иной октаве.

Атмосфера, создававшаяся Блоком на протяжении целой книги, передана Рыжим одним стихотворением. “Холод и мрак беспроглядных дней”, первым нагнетенные, вторым здесь размежевываются сумасшедшей веселостью накануне гибели, потому что у Блока все-таки более мрака и страха, чем веселой готовности к гибели, и это не просто личностью поэта — временем обусловлено.

Что махновцы вошли красиво

в незатейливый город N.

По трактирам хлебали пиво

да актерок несли со сцен.

Чем оправдывалось все это?

Тем оправдывалось, что есть

за душой полтора сонета,

сумасшедшинка, искра, спесь.

………………………………….

Мы гуляем, палим с наганов

да по газовым фонарям.

Чем оправдывается это?

Тем, что завтра на смертный бой

выйдем трезвые до рассвета,

не вернется никто домой.

Не Петька ли поминается? –

Ох, товарищи родные,

Эту девку я любил…

Ночки черные, хмельные

С этой девкой проводил…

который уже через миг:

Эх, эх!

Позабавиться не грех!

Запирайте етажи,

Нынче будут грабежи!

Не они ли? –

Все двенадцать — вдаль

Ко всему готовы,

Ничего не жаль.

“Слушайте Революцию!” — призыв этот будто и у Рыжего присутствует. Те, кто боится всеобщего угара, чурается отчаянных, готовых завтра на смертный бой, прячется по углам, выжидая развязки — немедленно будут обличены:

Обыватели, эпигоны.

Марш в унылые конуры!

Пластилиновые погоны,

револьверы из фанеры.

Вы, любители истуканов,

прячьтесь дома по вечерам.

Тут и “барышня в каракуле”, и старушка, не понимающая значения плакатов, когда каждый из солдат раздет и разут, и “невеселый поп”, прежде шедший “брюхом вперед”. И буржуй, прячущий нос в воротник — все они, не названные, но и вопреки неназыванию появляющиеся.

В жизни надо участвовать, откликаться на нее, принимать ее всю, всем собой, — хотя бы и стояла на страже смерть, дожидаясь неверного оступа, — что бы ни сулило это великое приятие Жизни.

“Это наша с тобой остановка…” После пыльной дороги, после тряски в бричке возвращаемся к себе, в свой век. Как все здесь знакомо и так живо, и без того желтоватого оттенка старых фотографий.

Борис Рыжий, несмотря на причастность к поэтам века минувшего, несмотря на частое упоминание их имен в своих стихах и вопреки ностальгической грусти по давно прошедшему (будто он и это прошедшее до последнего штриха знает), — все-таки отсюда, из нашего века, “гибельного, смертоносного, массовидного”. И этот век он любит и его поет. Борис Рыжий — совершенно очевидно — сын своего века, похожего на штормовое море, бурлящее, ярящееся, бросающее из стороны в сторону. Не надо никаких границ и пределов. Если смог Рыжий преодолеть расстояние длинною в два столетия, неужели он не сможет пересечь пространство в три десятка лет? Борис Рыжий предан своему времени, тому, в котором родился и жил, со свойственной ему ностальгией по восьмидесятым.

И сколько раз решали установить раз и навсегда: настоящий поэт вне времени и пространства. Человек — чаще всего привержен им, поэт — никогда. Не оттого ли и голос Фета и Лермонтова, Блока и Есенина услышится вдруг в стихе Рыжего? Но вот не мешает же это родству с поэтами современными, бок о бок идущими с Борисом Рыжим, говорящими чрез это время и обусловленное им пространство (в данном случае речь идет о пространстве поэтическом, для каждой эпохи оно свое).

Поражающее сходство с Сергеем Гандлевским: читаешь стихи его, и кажется, что Рыжий мог бы то же сказать и едва ли не такими же словами, с той же интонацией, с теми же акцентами, и даже видишь, как запрятана в уголках губ Рыжего легкая до невесомости ирония, — когда он сказал бы так:

И, стоя под аптечной коброй,

Взглянуть на ликованье зла.

Без зла, не потому что добрый,

А потому что жизнь прошла.

Верно сказано Леонидом Костюковым, что Рыжий поджигает порох Гандлевского. Сухой порох должен когда-нибудь загореться, часто совершенно нечаянно. Так, кажется, и Б. Рыжий нечаянно довел порох Гандлевского до возгорания. Ни в коем случае не считаю С. Гандлевского вялым поэтом, но в его стихах недостает именно той самой зажигающей искры, которая сделала бы их разноцветным фейерверком, сверкающим всеми оттенками — от самого блеклого и унылого до самого яркого и праздничного. Такое ощущение оставляет поэзия Б. Рыжего.

Нет ни малейшей театральной ноты (даже и при наличии лирического героя — маски) в стихах Рыжего — все здесь настоящее, такое, какое есть, без оговорок и поблажек, такое, каким видит его поэт на общем фоне картины бытия. Рыжий, безусловно, полагается на стихи — в жизни и на жизнь — в стихах. Одно служит источником (или условием) для другого. Как иначе может быть для того, кто почти с одним и тем же болезненным чувством восхищения и умиления, скажет:

Какие люди, боже праведный,

сидят на корточках в подъезде –

нет ничего на свете правильней

их пониманья дружбы, чести.

и

Музыка, музыка,

о, у виска

музыка, музыка.

Ревность, тоска.

И в восприятии жизни, и в постижении глубоких тайн Рыжий всегда доходит до предела, никогда не останавливаясь ни на шаг до окончания пути, а не то чтобы на его половине. Тут даже и словами А. Кушнера можно сказать об особенности жить и писать Бориса Рыжего: “О лишь бы томило, мерцало,
// Манило до белых волос”.

Схожесть стилистики поэзии Б. Рыжего и С. Гандлевского не так удивляет, как то, что у обоих поэтов непрерывно на все лады раздается музыка. Названа она своим именем или нет, но слышится отчетливо, до всех диезов и бемолей, — в каждом почти стихе:

Мы знаем приближение грозы,

Бильярдного раскатистого треска –

Позвякивают ведра и тазы,

Кликушествует злая занавеска.

Как гармонично складываются природно-мистические, металлические, полотняные звуки в целостное произведение — какой-нибудь симфонический концерт! Более того, у Рыжего, равно как и у Гандлевского, даже и тишина звучит каждым осторожным движением и каждым его не-совершением, каждым нечаянным шорохом:

С. Гандлевский:

…Я не зажег огня.

Блажен, кто спит. Я встал к окну спиной.

Блажен, кто спит в разгневанном июле.

Я в сумерки вгляделся — предо мной

Сиделкою душа спала на стуле.

Б. Рыжий:

Бессонница. Чужой дверной проем.

Остаточность недельного запоя.

Лишь тень моя, столкнувшись с фонарем,

Сумеет скрыться за моей спиною.

С живою музыкой великолепно сосуществует смерть. Так уж заведено у поэтов — не забыть эту гостью. И хотя однажды Гандлевский сказал: “Условимся о гибели молчок”, все-таки он сорвется и очень скоро после этих строк вспомнит: “Вечер долог, да жизнь коротка”, и птица роковая полетит над его головой, и ощущение обреченности появится. Не раз поминаемая Гандлевским, у Бориса Рыжего смерть уже не забудется и, так или иначе, будет перебираться из одного в другое стихотворение, стоять у самого плеча поэта и держать свою руку на его пульсе.

По родимому пятну сиротства отыскиваются поэты, родственные друг другу. Вообще, сиротство — основное чувство поэтов. Ощущение это не прибавляет длины к жизни, но странным образом оно питает поэзию. И пусть так случится, хоть и горько, что “Станет сын чужим и чужой жена,// отвернутся друзья-враги”, зато уже в следующем стихе все обернется осознанием собственного назначения и великой одаренности, которой без горя, увы, не бывает:

И думал я: небесный боже,

узрей сие, помилуй мя,

ведь мне с тобой дарован тоже

осколок твоего огня…

Тут уже все-все прояснится: и музыка, которую Рыжий слышит, которая будто для него одного и существует, и это небо, в которое он, “задрав башку”, глядит и наглядеться не может, и эта выдуманная возлюбленная, которая танцевала для одного поэта, сливаясь с шумом листвы, огромным небом и музыкой — его, Бориса Рыжего, музыкой — все это и есть из одиночества, а может быть, все это и равно одиночеству. Но даже в этом глубоком, горьком одиночестве Рыжий остается легковесным поэтом.

Борис Рыжий, глубоко переживая свою единоличность, ощущая временами беспроглядность всего кругом, предстает всегда в тихой грусти с горькой улыбкой.

Одиночеству не учатся. Оно само не заставит себя долго ждать — и именно того, кому оно противопоказано и, странным образом, вопреки этому противо— необходимо. Но если бы можно было учиться, Рыжий непременно обратился бы к Иосифу Бродскому. У кого, если не у него, не у монументального Бродского, неким постаментом возвышающегося над другими поэтами (даже и Пушкин будто бы оказывается ниже перед ним, настолько точно рассчитана его поза), Бродского, который и “при жизни вступил в вечный круг великих изгнанников”, как говорил о нем С. Гандлевский.

Монументализм Бродского действительно видится в каждой его строке; иногда лишь прорывается что-то удивительно теплое, человеческое, и тогда это человеческое, осознаваемое как некий срыв с его запредельной высоты и каменности — в мягкость глины, из которой все вышли и в которую все вернемся, — становится бесценным.

Бродский слишком хорошо знает жизнь человеческую, беды ее и лишения, оттого он так и поднялся над нею каменным гением. Но даже изваяния не избавлены от участи узнать всю огромность человеческого одиночества.

Это комплекс статуи, слиться с теменью

согласной, внутренности скрепя.

Человек отличается только степенью

отчаяния от самого себя.

Борис Рыжий с одиночеством соединился накрепко. Один мотив у трех поэтов: Бориса Рыжего, Сергея Гандлевского и Иосифа Бродского — поразил меня слишком сильно, чтобы мимо него пройти.

Гений одиночества, как назвал И. Бродского Сергей Гандлевский, уверенно найдет этот мотив и от самой первой строки будет знать, чем все закончится, как и подобает глядящему сосредоточенно вдаль изваянию:

Сумев отгородиться от людей,

Я от себя хочу отгородиться,

Не изгородь из тесаных жердей,

а зеркало тут больше пригодится.

Итак, зеркало. Невольно представляешь его темным, с собственным жутким отражением, от которого, по мистической причине, хочется отречься. Но приближаешь лицо до холодного касания лба к гладкой поверхности, глядишь — и уже никакого лица нет — одна глубина ночи.

Так у С. Гандлевского:

По зеркалам качнется мгла,

Мы к зеркалам приблизим лица,

Но опустеют зеркала.

Борис Рыжий всего бережнее, тоньше в интонациях, всего лиричнее в развитии мотива:

Я зеркало протру рукой

и за спиной увижу осень.

И беспокоен мой покой,

и счастье счастья не приносит.

……………………………..

Я ближе к зеркалу шагну

и всю печаль собой закрою…

Уже искушенный в одиночестве и им значительный, Бродский знает, что делает; нисколько не удивляет его то, что сию минуту произойдет:

В него влезают сумерки в окне,

край пахоты с огромными скворцами

и озеро — как брешь в стене,

увенчанной еловыми рубцами.

Того гляди, что из озерных дыр

да и вообще — через любую лужу

сюда полезет посторонний мир.

Иль этот уползет наружу.

Борис Рыжий в своем приближении к зеркалу только прозревает. И не прозрение это — будто бы младенчески восхищенное открытие глаз, дабы узнать, как печален прекрасный мир:

Но в ту самую мину-

ту грянет ветер за спиною.

Все зеркало заполнит сад,

лицо поэта растворится.

И листья заново взлетят,

и станут падать и кружиться.

Мир врывается из-за спины, поглощая в себя почти бесследно (если бы не стихи). У Бродского — торжественно; у Рыжего — печально и прекрасно, и уживаются, не вытесняя одно другого; у Гандлевского — жутко, несмотря на божественный исход: “Ангелы слетают// И мы увидим их тогда”, жутко, потому что до божественного исхода можно не дожить:

И в ночь воинственной стеной

Нас вынесут упырьи крылья

Вальпургиевы за спиной.

……………………………

Но что ни взмах — слабеют крылья,

И воздух пасмурный обмяк,

И разом рухнет эскадрилья

В нагорный бронзовый сосняк.

Тучи сгущаются так, что никакого неба даже и не померещится. И эти вальпургиевы крылья за спиной — способны ли привести к ангелам?..

Мотив усвоен каждым из поэтов по-своему, поэзия теперь будет жить, помня о том, как каждый из поэтов стоял у зеркала. Стихи Сергея Гандлевского так и не долетят до неба, зато всегда в них помнится об ангелах, об облаках, по крайней мере, где ангелы обитают.

Иосиф Бродский, заполучив в повиновение к себе Одиночество (ибо оно ему служит, а не он в его власти), будет иногда уходить от него, сходить с каменного постамента и теплеть, всегда помня:

Ибо нет одиночества больше, чем память о чуде.

Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие люди

И голубки — в ковчег.

Борис Рыжий хорошо усвоит с того самого момента, как он “протер зеркало рукой”, сняв с него пелену, мешавшую рассмотреть суть бытия:

Нет у души ни братьев, ни знакомых.

Она одна, одна на целом свете –

Глядит, пугаясь своего названья,

Сама в себе, когда глядит на осень.

Прощает всех, нет — забывает о.

“Забывает о” — чтобы творить свою поэзию и музыку.

Марина Цветаева обмолвилась некогда о круговой поруке поэтов. Имелось в виду великое братство, сказывающееся в горе, лишениях, голоде страшных военных лет. Однако надо понимать это гораздо шире: в творчестве прежде всего, несмотря даже на частое соперничество. Умение избежать соблазна бросить презрительный взгляд на соремесленника. И умение откликнуться на чужой голос. Вот этим-то качеством поэта замечательно наделен Б. Рыжий.

Так, например, на стихотворение Александра Кушнера “Наши поэты”, где он у каждого поэта находит изъян в реализации своего поэтического дара, ответно отразилось стихотворение Бориса Рыжего.

И какая тактичность в этом ответе. Каждая строка Рыжего — деликатная поправка Кушнеру — с первого стиха. Схематичный у Кушнера Боратынский — “пьет, по горло войдя во мрак”, и схематичность его уже становится не то чтобы неважной, а неправдоподобной. И так каждому поэту, получившему упрек Кушнера, Б. Рыжий приписывает нечто (каждому — свое), чем любой упрек стирается. По-немецки педантичный Блок — у Кушнера, — вставший волей Рыжего у реки, приобретает именно тот образ, который нам дорог, образ, в котором мы любим влажного, струящегося Блока. Не идет ему немецкая педантичность — пусть лучше ждет у реки своей Прекрасной Дамы или, на крайний случай, прислушивается к гулу близящейся Революции. Запрыгивающий на нары Заболоцкий! — кому, как не Рыжему, сказать таким образом в отрицание скупости сердца — приписанной Кушнером, — кому, как не ему, знать, как не скупы бывают люди на нарах.

Пушкин, готовящийся к дуэли, — зачем он, у Кушнера не помянутый? Для того он здесь непременно нужен Рыжему, что “солнце русской поэзии” проливает свой свет на всех поэтов, и тем они уже никаким обвинениям не подвластны. И если веселый, выпивающий с друзьями или ухаживающий за очередной дамой сердца Пушкин может вызвать сомнение в святости приведенной галереи имен; то Пушкин на краю гибели, в минуту жизни роковую, Пушкин, постигающий Бога, вот такой он только и может быть солнцем, распространяющим ореол святости над всеми поэтами.

Не менее замечательно, что и А. Кушнера Рыжий — на всякий случай, чтобы наивный читатель не подумал чего, оправдывает — и для читателя и для него самого, для Кушнера — начинается стихотворение весьма приятной, какой-то уютной картиной, не без доброй иронии: “Александр Семёнович Кушнер читает стихи,// снимает очки, закуривает сигарету”. Заканчивает, вовсе рисуя над Кушнером нимб героя-мученика, поставив поэта рядом с неизменным гением одиночества.

При всех параллелях, соединяющих Бориса Рыжего с творчеством других поэтов, он все-таки ни в коей мере не становится кем-то из них. Именно своя эпоха, свое время накладывает определенный отпечаток на Бориса Рыжего — как человека и как поэта, — дабы он творил тот праздник Жизни, который царит в его творчестве.

Рыжий был обращен ко всем временам, сам иногда, будто становясь неким Полонским, предавался сладостным мечтаньям бывалого поручика и снова становился собой, будучи верен вечной своей теме смерти, ее обыденности, обделенности в музыке, с которой раньше провожали каждого, а теперь “стало роскошью, с музыкой чтоб”.

Чистота, прозрачность и светлая грусть Фета осязаются в стихах Рыжего отчетливо и ловятся с такой же радостью, как свежий воздух, но если Афанасий Фет — поэт “чистого искусства”, то Борис Рыжий — поэт “чистой жизни”.

Если лирический герой Сергея Есенина опасается каких-то врагов и жалуется, что он всеми отринут за свой хулиганский образ жизни, то герой Рыжего не боится неприятия, ему каждый — друг и товарищ: от случайно встреченного пропойцы и музыканта в арке до самого большого авторитета в заводском районе; от душевного друга-поэта до поэтов-классиков.

Если лермонтовская печаль, нотки страшного одиночества и мотив общения с духами проходят довольно видимой нитью по творчеству Бориса Рыжего, то все же имеют иные истоки, нежели у Лермонтова.

Если и видится общее у героинь Блока и Рыжего, то согласимся, что это общее более подчеркивает розность их, различную их стихийность; и если поэзия Блока и Рыжего обладает особой музыкальностью и особенностью ритмов, то и особенности эти разные — у Рыжего нет текучести и плавности, характерной для стихов Блока, нет и прозрачной туманности; зато его стихи, их музыка — столь разнообразны и неопределимы одним каким-то характером, что порой кажется: никакая иная поэзия не может воспеть Жизнь с ее непостоянствами, изменами, превращениями лучше, чем поэзия Бориса Рыжего. Тут и падение демона с небес, и рывок сокола в высокое небо; тут и похороны, и удаль молодых крепких парней, и слезы, и поэзия, и сухая проза жизни и т.д. и т.д.

И ни на одного своего современника Борис Рыжий не смотрит с завистью — так писать. Принципиально разные Кушнер и Бродский учителями могут быть лишь в той мере, в какой ими были классики. Поэтический порох Гандлевского Рыжий довел до состояния радостного горения. А неизменные отклики на поэзию каждого из них показывают, как он ценил своих современников и как при этом самостоятелен.

Школа классиков, ученье у современников необходимы были Борису Рыжему, как и любому хорошему поэту. Но, заимствуя мотивы и образы, Рыжий не забывает их происхождения, помнит их перворождение, всегда знает, зачем они явятся в его стихах. Оттого, ученик многих учителей, он и стал мастером, а не ремесленником, поэтом, а не стихотворцем; оттого он — не выходец из некой “школы”, а сам по себе.

Промышленной зоны красивый и первый певец

сидит на газоне традиции новой отец.

Навернеое, лучше определить невозможно. И раз уж назвал себя так Борис Рыжий, будем ему верить.

Slideshow Image